Михаил Стельмах - Большая родня
На суровом, потемневшем от холода лице Свирида Яковлевича была высечена скорбь; красные веки матери взбухли слезами.
— Свирид Яковлевич?.. — немея, спросил глазами, всей душой.
— Ленин умер…
Как горы, упали тяжелые слова, и все закружилось и потемнело вокруг.
— Как же так!? Свирид Яковлевич, как же так!? — страшной болью отекает и натягивается каждый звук.
Может он, Дмитрий, не расслышал, может после болезни разучился… может… Пристально смотрит на Свирида Яковлевича, на мать — и ничего отрадного не видит.
— Перестало биться сердце нашего гения, нашего вождя и учителя трудящихся всего мира… Любое его слово — это была чистая кровь, это была правда и очертание будущего…
Бьются скорбные слова, и парень уже понимает, почему говорит Свирид Яковлевич: он сдерживает непослушные слезы. Но Дмитрий не в силе их сдержать. Они горячей росой обжигают щеки и сердце.
— К счастью трудящихся, есть верный продолжатель дела Ленина — наш Сталин…
Свирид Яковлевич приближается к Дмитрию. Тот, как к отцу, приклоняется к нему и выбегает из дому.
Тихо в селе. Будто жизнь остановилось в эти минуты.
Морозное предвечерье склоняло густые багряные флаги к осиротевшей земли… Это весь мир склонял флаги, прощаясь с Лениным.
Заснеженными полями, наугад бредет Дмитрий со своей печалью. Сейчас его думы, чувства и сердце на Красной площади, где великая Россия идет прощаться с великим вождем; сейчас нет расстояния между его селом и Москвой и нет разницы между его слезами и слезами москвича, как раз входящего в Колонный зал, где лежит Ленин.
Не заметил, как его около леса догнал Варивон. Долго идут молча. Над ними качаются в кручине промерзшие деревья и, словно слезы, дрожат большие звезды.
— Не умер наш Ленин… Он вечно будет жить с нами, — кладет Варивон на плечо Дмитрия не по-юношески тяжелую, огрубевшую в батрачестве руку.
И те слова, полные нового звучания, осторожно несет Дмитрий всю дорогу, чтобы пронести их через всю жизнь.
Лесной тропой они выходят к хутору Варчука. Ветерок вздымает порошу с обгорелых толстых балок, составлявших основание деревянных стен, и они чернеют зубчатой насечкой.
«Вся жизнь Варчука держится на черных балках», — шевельнулась одинокая мысль про будничное, и он скорее обходит сгоревшее логово.
Из села плывет и повисает в воздухе заунывная медь музыки…
* * *Дом Варчука сгорел дотла. Сафрон с семьей переехал жить на зиму в село к свату Созоненко. Весной несколько раз созвал толоку, отстроился и снова зажил на старом месте.
— Черти не ухватили его — имеет чем потрясти в мошне! — говорили люди, когда однажды утром потянулись из села на хутор подводы с пожитками. На передней сидел нетерпеливый Карп, пуская коней в рысь, на второй — еще щуплее, чем когда-то, Сафрон, на третьей расселась, как луковица на грядке, упитанная Сафрониха. Только Марта не провожала их. Говорили в селе, что до сих пор держит сердце на старого и молодого Варчуков за слезы, пролитые на своей свадьбе.
И снова в ежедневной работе потянулись в далекие края, не возвращаясь назад, пропахшие потом и ржаным хлебом дни. Жнецы составляли лето в полукопны, молотильщики клали осень под цепи, прядильщицы выпрядали зиму и сеяльщики выстилали весну зелеными шелками. Несколько раз аисты улетали и возвращались на старое гнездо Варивоновой хаты; Григорий из подростка стал парнем, а Дмитрий до сих пор не находил себе пары. И не искал даже. Редко выходил на гулянки, был невеселый, неохочий до разговоров, однако одевался хорошо, не жалея денег.
— Дмитрий себе цены никак не сложит, — говорили о нем девчата. — Царевну или княжну подыскивает…
«Беззащитна и несчастлива моя пора. Примяли, видно, парня в потасовке тогда, искалечили», — выпрямилась, опершись на тяпку.
Колесом катилось солнце в дубраву; на улице зашаталась высокая телега со снопами, возле нее важно шел Дмитрий. И мать, купаясь в волнах укропа, осторожно пошла узенькой тропинкой во двор.
XV
Улица широкая. Над плетнем поднялись вишни, сливы-кувшинчики, под плетнем жмется дурман, с лапчатого, в белых прожилках листья горбятся колючие зеленые головки с рассеченными накрест губами. И дух от него тяжелый, кладбищенский.
В праздничном наряде Евдокия медленно идет домой. Как пожилая женщина, она запнулась вторым платком от подбородка через всю голову; из перекрестья платков видно только губы, нос и глаза. Неподалеку, возле сельстроя, заиграла музыка; по улицам спешила молодежь на танцы — поодиночке и небольшими группами.
С росстани тяжеловатой походкой идет рослый Иван Бондарь. Его туго обтянутое, прижаренное солнцем лицо мрачно сосредоточенное, упрямое. Брови сжались на переносице, щепки табачных усов прикрывают линию округленного рта.
— Евдокия Петровна! Доброго здоровья! — Будто просыпается от задумчивости, и потемневшие глаза проясняются.
— Добрый день, Иван Тимофеевич. Вижу, вроде сердишься на кого?
— Неужели видно? — удивился, нахмурился и улыбнулся. — Понимаешь, аж чуб рассолом взялся: все село обходил, всех кулаческих собак разозлил, а скота нигде не достал. А там какая-то полукопна озими на поле, но ведь и ту стадо растащит, раздергает.
— Теперь спроста не достучишься этого скота, — сказала с сочувствием, удобнее опираясь рукой на забор. — И такую цену гнут, как за родного отца. Последнюю шкуру за перевозку сдирают. — А в воображении уже видела, как Дмитрий ведет с ярмарки коня, такого же, как и Карий был.
— У меня другое дело. Записался в соз — общество совместной обработки земли. Чтобы гуртом из нужды выбиваться. Ну, кулачье и завыло. Как крысы оскалились — и никто ни за какие деньги, ни за какие отработки не дает скота. Варчук и Денисенко так и сказали в глаза: «Выпишешься из соза — даром привезем, все свезем, на своей молотилке смолотим; не выпишешься — на плечах будешь носить снопы с поля. Скота нигде для тебя не будет». Кинулся к середнякам — и тем кулачье пригрозило. Круговым заговором и запугиванием хотят на колени поставить. А здесь, как меня дома нет, дверь не закрывается за посланцами. Уговаривают, на испуг берут Марийку. А та — сказано баба — наслушается и такие концерты дает, что любо слушать. Только и слышишь: «Выписывайся, выписывайся без меньшей беды». — И на минутку, когда копировал язык жены, лицо Ивана стало похожим на Мариино.
Едва сдержалась Евдокия, чтобы не засмеяться.
— Она у тебя упрямая.
— Ох, и упрямая, и язычок имеет ничего себе. Хоть брейся им.
— Боишься?
— Да нет. Привык и воюю понемногу. То за обиды, то за колокола, то за соз. Так и живем: как начнет Марийка нападать, так я слушаю, слушаю да и усмирю ее насмешкой. Бывает — до слез довожу. Ну, тогда снова есть работа мужу — мириться, утешать. Все недаром время идет… Бывает, как уймется она на некоторое время, подобреет, так чувствуешь, будто чего-то не хватает. Тогда сам чем-то деликатно зацепишь ее. А это вот несколько дней как смола кипит и не утихает. Все за соз поедом ест. Аж лицо поморщилось, — и лицо Ивана снова взялось смешливой зыбью. — Не понимает, что большая жизнь в стране начинается. И никак не втолкуешь, что свой клочок земли ей солнце закрывает. Сама от себя счастье прогоняет. Вот был у меня с завода товарищ Недремный. Как начал с нею говорить — растаяла сначала моя старуха, со всем соглашается: и что промышленность наша растет, и что кулаков не будет. А как только дошло до соза — сразу на дыбы: «Пусть хоть коммуния настает, а я сама себе хочу быть хозяйкой. Сколько мне того веку осталось, чтобы ломать жизнь». И сразу такой немощной притворилась, столько болезней нашла, что прямо тебе на глазах только в прах не рассыплется. Аж сам удивился: играет, как артистка. Кивнул я Югине, а тогда обеспокоенно: «Чего это, Марийка, твои куры весь огород обсели?» Изо всех ног, шустрее молодой, бросилась баба из хаты, и о болезнях забыла. А потом поняла, в чем дело, так чуть в драку не полезла и сразу же выгоду себе нашла: «Вот в созах все такие насмешники будут сидеть, только будут каверзничать над нами. Вы его, товарищ, к себе на завод возьмите, так как я уже и смотреть на этого созовца не могу. То в революцию все время страдала, чтобы бандиты не убили, а теперь страдаю и за свою и за его жизнь. Весь век мне с ним нет тихого и мирного часа. Хоть бы на Днепрострой уехал, на работу, как другие люди… Да скорее отсохнет моя нога, чем в тот соз вступлю…» Хорошо настроили, напугали ее кулаки.
— Они настроят. Один Варчук чего стоит! Живцом, крестясь и молясь, съест человека. Никак не может натрескаться. Если бы мог, весь бы свет загреб.
— Весь. Ну, я с Мирошниченко и созовцами ему гадючий корень подрублю. Снопы, если придется, ночью и на плечах переношу. А своего добьюсь. Еще не так завоют богачи, когда землеустройство проведем. Настоящая работа, Евдокия, начинается вокруг, во всей стране. А соз — это начало нашей новой жизни. Об этом вчера секретарь райпарткома рассказывал. Долго гомонили с ним.