Михаил Стельмах - Большая родня
— Слышишь, Дмитрий, — подошла вплотную к нему. — Не дури. Ты не маленький. Тебя я не одолею. Твою натуру и железо не одолеет. Если же ты любишь свою мать, сделай для нее добро, чтобы не разрывалось мое сердце, как эти недели разрывалось. Пожалей меня, если не жалеешь себя… Слышишь ли, Дмитрий?.. Посмотри мне в глаза. Думаешь, мне легко? — Небольшая, упрямая и подавленная, стояла перед сыном, не сводила с него умного и догадливого взгляда.
Долго молчал, раздумывал, глаза стали мрачными, голова на грудь свесилась. А мать стояла возле него, назойливо ждала ответа.
— Хорошо, мама, постараюсь не провиниться перед вами. К скотине выйду. Соскучилась она без меня.
— Еще как! — обрадовалась, что на другие мысли сбила. — Только приотворю дверь — Карий вытянет шею, а увидит, что не ты, так заржет, будто заплачет.
— С жеребенка его поднял, своей одежиной укрывал.
Убирал недолго. Ходил так, будто отяжелел, долго от непривычки жмурился на свет.
Вечером Григорий прибежал, из кармана короткой сермяги выглядывала кромка какой-то книги.
— Здоров, здоров, хозяин! Так нет, говоришь, бога? — прищурился Дмитрий.
Подросток вспыхнул и молча покосился на Евдокию.
— Вы не смотрите, мама, что Григорий такой тихий, а бога уже не признает, ей-богу.
— Молчал бы уж, бесстыдник, сам никогда лба не перекрестит, а над другими насмехается. Все вы теперь хороши. Грамотеями стали, все знаете, из клуба не вылезаете.
— А у нас корова отелилась. Бычок такой хорошенький, рябой, со звездочкой на лбу, баба никак не налюбуется им! — Григорий переводит разговор на другое. Из-под влажных темно-вишневых губ сияют синеватые высокие зубы, по-детски усмехается чернявое красивое лицо. — Только ходит почему-то как не своими ногами — шагнет раз-два и падает.
— Это не беда, копыта надо подрезать, — советует Дмитрий. — Сыпьте, мама, ужинать. Что теперь в сельстрое?
— Политкружок работает. Прямо из лесов ребята ввалились в сельстрой — сельсовет на лесокрадов облаву делал.
— Поймали кого?
— Целый кулаческий кагал. Воруют, аж гай гудит.
— Недолго будет гудеть, если кое-кому руки не укоротят. — Горькая морщина легла на лоб Дмитрия. — Ты завтра еще привези себе заработанный хворост, пока дорога не занесена снегом.
Долго еще текут хозяйственные разговоры. Григорий внимательно ловит каждое слово и пытливо посматривает на Дмитрия — хочется узнать, хорошо ли он, Григорий, делал дело, но тот не отзывается ни словом. И это, видно, беспокоит паренька; исподволь натягивает на черные кудри шапку. Тогда Дмитрий привстает со скамьи.
— Спасибо, Григорий, что помог нам, что за скотиной присматривал, искренне, как возле своей ухаживал.
— Конечно! — светлеет парень.
— Как вы полагаете, мама, стоит ему дать что-то из инструмента, чтобы имел чем с деревом работать?
— Конечно, стоит.
— Спасибо, — сдержанно благодарит Григорий, и дрожит бороздка на верхней губе.
Оба выходят в сени, а она перемывает миски, ложки в теплой воде, думает, что не жадный сын, такой и Тимофей был — за копейку не выцарапает глаза.
Дмитрий входит запорошенный, с недобрым взглядом, сжатыми губами.
«Снова хутор глаза намозолил, напомнил всю несправедливость!» — вздыхает и смотрит прямо на него. Сын понуро отводит глаза от ее пытливого взгляда.
XІV
Евдокия просыпается с первыми петухами.
Гудит за окном вьюга, налетает на дом густым валом, временами в могучую, низко поющую основу ткацкой лодочкой вскочит тонкая струя ветра, хлестанет и метнется куда-то в сторону.
«Какая долгая зима! Лето проходит как один час — оглянуться не успеешь. Как же Дмитрий? Озяб, — в той хате холоднее».
Наощупь обувается в сапоги и идет с кожухом к двери. Соломенный дедух[17] повеял студеными нитями холода. Она подходит к стене с развернутым кожухом и так застывает — никого на кровати нет.
«Может, на лежанке?»
Мягко, шерстью вниз падает на землю кожух, руки запрыгали по теплой пустой лежанке. Долго не может найти спички, в конце концов желтый огонек оживил дом, закачался свет, на стенах заходили тени. В доме никого, примятая постель холодная, на колышке ни шапки, ни кожуха. Обжигая пальцы, гаснет спичка, к окну припал запыхавшийся ветер и попросил потрескавшимися устами: «Пить, пить, пить». И, не дождавшись ответа, сильно ударил грудью в стену, вызывая хозяйку: выйди, выйди.
И она, приотворив дверь, тонет глазами в клочке подвижной темноты. Справа вздохнула вспышка, но кто-то закрывает ее от нее. Заснеженный, тяжело дыша, возникает на пороге Дмитрий.
— Ой, это ты, Дмитрий! Напугал меня… Куда ходил?
— Никуда. На дорогу посмотреть! — хрипит тяжело, простужено.
— На дорогу? — рука коснулась его лица. Оно мокрое и липкое от пота.
— Идемте спать! — как-то чудно говорит. Когда вошел в сени, ветер вырвал из его рук дверь, и вдали, то припадая к земле, то приподнимаясь вверх, заметался красный занавес.
— Дмитрий, пожар!
— Ну и что, — скрипит щеколдой. — Сафронов хутор горит ясным пламенем.
— Сафронов хутор горит? — каменеет Евдокия и не может отвести глаз от внезапных прыжков взбешенного гривастого огня.
Она не знает, что поздно вечером ее сын тайком подобрался к огороженному со всех сторон двору Созоненко. Дмитрий надеялся увидеться с Мартой, забрать ее к себе. Волновался и беспокоился, прислушиваясь, что делается за высокой изгородью. Там и метелице было тесно. Крепкие, дубовые строения, обезображенные бесформенными пристройками, упрямо сдерживали разгул метели и так обкрадывали ее вихры, будто в каждый из них вселился дух созоновского магазина.
«Если бы знать, где Марта. Если бы хоть на порог встала»… Обдирая в кровь руки о кромку, утыканную гвоздями, Дмитрий через плетень перескочил в сад. Пригибаясь, пошел к дому. Вот он уже увеличивается, широко разевая зев крыльца. И вдруг он шевельнулся.
— Стой! Убью! — закричал голос Сафрона Варчука.
В стороне зарычали псы и, звеня цепями, покатились из метели на Дмитрия. Парень метнулся в сад. Прозвучал выстрел, дробь зашуршала по ветвям дерева. На дворе неугомонный лай собак сливался с голосами Созоненко и Варчука. Еще наугад отозвался выстрел, увеличился гвалт.
«Я тебе стрельну, ирод!» — крайне взбешенный Дмитрий перескочил забор и подался на хутор Варчука.
К утру Дмитрий уже горел и метался в жару, раскидывая подушки и постель. Может и к счастью слег, так как кто знает, что говорили бы о нем, если бы здоровым был.
Как-то на гране между памятью и беспамятством до его отяжелевшего ума начали доставать разрозненные голоса. Временами и они крошились, не дойдя до сознания, откатывались и снова наплывали мягким просеянным гулом.
— Так Сафрону и надо!..
«Так Сафрону и надо… так Сафрону и надо… — качается над ним занавес. — Кто же это сказал?.. Вроде Варивон?»
— Ерунду говоришь, — подкатывается голос Мирошниченко. — Варчуку, может, больше чего надо… Поджог — это не борьба с классовым врагом; это стихийная мелкособственническая ненависть или мелкая месть; это не дорога, это глухой закуток.
«Глухой закуток, глухой закуток…»
Видит, как идет по дороге и упирается в обвислые мешки крутой каменной горы; она нависает над ним громоздкой потрескавшейся тучей… Часть слов выскальзывает из памяти. Будто о какой-то книжке вспомнил Свирид Яковлевич.
— …Это бунт так называемой пропащей силы… Рождался в мучениях тяжелой безысходности и заводил в безысходность… Мы не пропащая, а прекрасная творческая сила, мы свежая кровь жизни…
«Как это сказано, как это сказано… Не стану пропащей силой!» — Острая вспышка резко освещает все закоулки ума, очищает его от липучей скверны. От волнительной дрожи вытягивается тело. Дмитрий собирает все силы, чтобы за что-то поблагодарить Мирошниченко; в зрачках чувствует теплую влагу облегчения и ныряет в горячие волны…
Еще слабость гудела в голове и ногах, когда Дмитрий встал с постели.
Морозный ветреный день быстро гнал обледенелое солнце к четкой линии снегов, и село переплеталось худыми костлявыми тенями.
Дмитрий заглянул в другую половину хаты, но ни матери, ни Григория не было. В беспорядке лежал столярный инструмент, на столе — неубранные миски, под ногами — шелестящие ленты стружки. Это удивило парня: знал, как его мать любила порядок. Шевельнулись недобрые предчувствия. Срывая одежду, невпопад, волнуясь, начал одеваться. В этот миг скрипнули дверь, и в дом вошли Мирошниченко и мать. Глянул на них Дмитрий — застыл.
На суровом, потемневшем от холода лице Свирида Яковлевича была высечена скорбь; красные веки матери взбухли слезами.
— Свирид Яковлевич?.. — немея, спросил глазами, всей душой.