Александр Проханов - Пепел
Лайка виновато смотрела, соглашалась, приближалась, чтобы лизнуть ему руку, а потом опять уносилась, мелькая в еловых стволах.
На поляне у просеки лежали поваленные ели, белели свежими надрезами пни, и две женщины, орудуя кухонными ножами, срезали с суков зеленые веточки хвои, насыпали их в лохматые кучки, ощипывая елки, словно это были большие зеленые птицы. В лесу работали две сестры-вдовицы из ближней деревни Ананьево. Старшая — Матрена, почти старуха, с обрюзгшим усталым лицом, вислыми щеками, малиновыми от мороза, в уродливых валенках и тяжелом зипуне. Она орудовала ножом, монотонно и привычно срезала хвою. Не ответила на приветствие Суздальцева. Ее младшая сестра Агафья, молодящаяся, с крашеными губами и подведенными выщипанными бровями, весело зыркнула на Суздальцева бедовыми глазами. Заиграла бедрами, притоптывая крепкими, в новеньких валенках ногами.
— И чтой-то никто к нам не идет, не поможет, топориком не помашет, костерка не разведет, — певуче говорила она, морща в смехе белый сдобный подбородок с соблазнительной ямочкой.
— Да вы и без помощников уже все общипали, — отозвался на ее смешки Суздальцев. — Теперь только вас пощипать.
— А и пощипи, — засмеялась Агафья, выставляя под полушубком полную грудь.
Суздальцева раздражало отсутствие лесника Капралова. Тот, ссылаясь на свою хромоту, часто уклонялся от лесной работы, от обходов, обмеров, оставался в своей далекой деревне, лишь изредка появляясь на общих сходках в лесничестве.
Суздальцев повесил на сук ружье, извлек из-за пояса топор и, двигаясь вдоль поваленного ствола, стал сшибать суки, слушая, как сталь топора перерубает тугое морозное дерево. Набросав к ногам женщины зеленые лапы, он сложил в стороне очищенные от хвои голые ветки и поджег. Ветки принялись неохотно, дымили. Он подкидывал в костер зеленую хвою. Та начинала трещать, испускала синий, радужный дым, благоухала. Дым возносился к вершинам, туманя солнце, которое пылало, дрожало, двоилось, проступая сквозь дым. Суздальцев рубил сучья, замечая, что Агафья наблюдает за ним, поигрывает бровями, пунцовыми насмешливыми губами.
Он услышал кашель, глухие постанывания. Обернулся. На лесосеку выходил Капралов. Одна ватная порточина была заправлена в резиновый сапог, другая, обнимавшая негнущийся деревянный протез, была вставлена в большую, клееную калошу, притороченную к протезу кожаной лентой. Небритое лицо было красное, с выпученным от надрывной ходьбы здоровым глазом, с мертвенной стекляшкой вместо второго. Фуражка съехала назад, открывая лысеющий, с клочками седины череп. За солдатским поясом со звездой торчал топор. Вид у него был измученный, но не виноватый, а злой и упрямый, словно он, Суздальцев, был виновен в его усталости, в его страданиях, в бесконечных выпавших на его долю хлопотах. Суздальцев уловил исходящую от него неприязнь, ответил встречной.
— Что-то ты, Капралов, зачастил опаздывать. За тобой посылать, как за мертвым. И сейчас к концу работы поспел.
— Вишь, не могу ходить, — сипло ответил лесник, кивая на свой протез. — На лыжи не встать, а снегу глыбко насыпало, едва дошел.
— Тогда бы уж совсем не приходил. Но кто-то за тебя работу должен сделать? Кто-то сучья должен срубить, костры разложить. Кто-то у баб работу должен принять. Мое это дело?
Капралов молчал, тяжело дыша, глядя в землю.
— Я тебя, Капралов, спрашиваю: мне, что ли, за тебя работу делать? А ты будешь на печке лежать? Только за денежками в лесничество являться?
Капралов не отвечал, и это сердило Суздальцева. Ему казалось нарочитым это вытягивание напоказ негнущегося протеза, озлобленное выражение одноглазого лица.
— Нехорошо это, Капралов, скверно от работы отлынивать, на других свои обязанности вешать.
Он увидел, как медленно поворачивается в его сторону лицо Капралова, и здоровый глаз на этом лице страшно выпучивается, окруженный кровавым белком; губы побледнели и дрожали, и на них появилась пена. Лесник рванул себя за ворот, словно хотел сбросить удушающую телогрейку.
— Ты, сука! Гнида вонючая! Ты, засранец, будешь мне, фронтовику, мораль читать? Ты еще в штаны ссал, а я уже в атаку ходил. Тебя, засранца, защищал, харю твою сытую! Ты, мудила, под бомбами лежал? Ты в атаку на пулеметы ходил? Ты саперными лопатками череп человеку рубил? Ты кровью блевал? Ты ногу свою оторванную в руках держал? — Он захлебывался, его бил озноб, он падал, хватая воздух руками.
Суздальцев подскочил, поймал его на лету, прижал к себе колотящееся, тощее, пахнущее дымом тело. Усадил на сваленную ель, придерживая за плечо:
— Ну, что ты, ей-богу, Капралов. Прости ты меня, дурака. Не знал, чего говорил. Не можешь ходить, не ходи. Я тебя, фронтовика, понимаю. Я тебе по гроб жизни благодарен. У меня отец на войне погиб. Может, ты с ним на войне встречался. Может, ты последний его перед боем видел. Ну, прости меня, Капралов… — Суздальцев обнимал его, гладил по плечу, и Капралов все еще вздрагивал, отирал ладонью глаз, сморкался в грязный, вынутый из кармана платок.
— И ты меня, Андреич, прости. Психованный я. Психоз на меня нападает после контузии. Ты ступай, я с бабами один управлюсь. Ну ты, бедовая, — попробовал он прикрикнуть на Агафью, — чего на Андреича вылупилась? Молоденького захотелось? Ничего, и я для тебя сойду. Протез в одно место вставлю.
Суздальцев уходил от костров, направляя лыжи в глубь леса, слыша треск огня, звон топора, неразличимые голоса.
Он плыл на своих малиновых лодках, подныривая под еловые лапы, протискиваясь сквозь кусты орешника, обредая поваленные стволы. Он испытывал чувство вины и раскаяния. За пределами его молодой счастливой души, за пределами его сильной, ищущей радости жизни простиралось людское страдание, была разлита людская боль, — этих бедных деревень, одиноких вдов, утомленных, израненных войной мужиков. В каждом доме притаилась беда, нацелила на него свой чуткий пугливый зрачок.
Петр вышел к лесному болоту. Из-под снега торчали черные, обломанные бураном камыши. Местами снег сдуло, и обнажился сизый, стальной лед с седыми вмороженными пузырями воздуха. На болоте водились лоси, и он представлял, как ночью, под заездами лежит черный горячий зверь, видит, как текут над ним разноцветные хороводы светил.
Протискиваясь сквозь кусты бузины, он машинально отломил смуглую почку, растер ее, обнажив крохотные бутоны будущего соцветья. Понюхал. В морозном зимнем лесу слабо пахнуло запахами будущего лета, и он пожалел о том, что погубил в зародыше пышно-белую, дурманно-горькую кисть бузины.
Он вышел на опушку и ахнул. Перед ним на снегу было огромное кровавое пятно, вытянутое с поблескивающими ледяными краями. К этой красной вмятине вели глубокие следы, среди которых краснели застывшие бусины крови. От окровавленной выемки уводили следы, пересыпанные красным бисером, и вдалеке, выделяясь среди снегов, краснело другое пятно. Он понял, что это кровавая лежка, оставленная раненым лосем. В лесу накануне проходила охота, был ранен зверь, уходил от погони, из него хлестала кровь, и, остужая огненную рану, утоляя нестерпимую боль, зверь ложился на снег, остужал ожог. В кровавой лежке оставались шерстинки, отпечаток косматой шерсти, и растаявший под горячим телом снег остекленел и блестел на солнце.
Это зрелище было ужасно. Среди прекрасной природы, белого нежного поля, голубых молчаливых лесов краснел кричащий след боли. Эта боль звучала в полях, разливалась в лесах, летела в солнечные небеса. Мир страдал и содрогался от боли.
Чувствуя эту огненную, разлитую вокруг боль, Петр пошел на лыжах, боясь наступить на следы раненого животного. Вторая лежка казалась вмятиной, оставленной упавшим из неба метеорита. Боль имела космический характер, была занесена на землю вместе с жизнью, сопровождала жизнь, прерывала ее, превращая в смерть.
Он шел по кровавым лежкам, представляя, как бредет, переставляя ноги, раненый зверь, как из его разодранного бока, из перебитой кости хлещет кровь. Он валится на бок, тяжело дыша, выкидывая из ноздрей розовые букеты пара. Через силу поднимается и снова бредет, уходя от погони, от собачьего лая, криков и выстрелов.
Суздальцев вдруг подумал, что эти лежки оставил не лось, а его, Петра, раненый отец. Умирая, он через силу приподнимался и брел туда, где за тысячу верст находилась его молодая жена и любимый новорожденный сын. Петр представлял отца, его обмороженное лицо, щуплую шинель и обмотки. И как он вставал на ноги, делал несколько шагов и падал, оставляя на снегу кровавый отпечаток, пока не перестала сочиться кровь; и он лежал в дикой степной ночи с открытыми ледяными глазами, и жгучие звезды водили над ним хороводы. Мысль об отце была столь острой, боль, которую он испытывал, была столь нестерпимой, что Петр скинул лыжи и лег в кровавую лежку, помещая свое тело туда, где лежал то ли раненый отец, то ли умирающий зверь.