Андрей Ромашов - Одолень-трава
Проснулся он неожиданно, с ясным сознанием и с полной уверенностью, что Никифора нет. «И не будет», — сказал он себе, подтянул ноги, сколько позволяла веревка, повертелся на нарах, понял: самому не освободиться, привязан крепко. И даже не удивился. Какой-то другой человек, живущий в нем, необразованный, нечиновный, все это предчувствовал и старался войти в доверие к Семену. Этот другой хотел жить. Только жить! Во что бы то ни стало, любой ценой! Юлий Васильевич не любил и стеснялся его, всю жизнь боролся с ним. Этот другой был груб и прямолинеен, смеялся над честью и совестью, порядочность считал утонченным эгоизмом. Сослаться на «раздвоение личности» Юлий Васильевич не мог, поскольку раздвоения не было. Был один человек — напористый, хамовитый, оскорбительно искренний. Он, не колеблясь, разбудил Семена, сказал ему, что Никифор не пришел и не придет, надеяться нечего.
— А время сколько? — спросил Семен. — Может, вечер еще…
— Утро, Сеня. Светает. Вторые сутки пошли. Что-то случилось с Никифором, ждать бесполезно.
Семен не сдавался, вслух думал, сам себя уговаривал — на охоте, говорил, всякое бывает, иногда приходится и переждать ночь, костер разводить под елкой.
— Тятька и летом плутал. До женитьбы еще. Мамку, говорит, мамку твою сильно полюбил, оттого и с дороги сбился. Любить, поди, хорошо! Как думаешь, офицер?
— Любят живые. Живые, Сеня!
— Заладила сорока Якова! Не обманет тятька, не выдаст, на карачках домой приползет.
На улице шумел ветер, раскачивал елки. Они безнадежно и вяло скрипели.
Юлий Васильевич лежал с закрытыми глазами, ни о чем не думал, в душе жила злая уверенность, что Семен поможет освободиться, иного выхода у него нет. Когда рассвело, повернулся на бок, увидел на столе плетеную хлебницу, в хлебнице нож с большой черемуховой ручкой.
— Что будем делать, Сеня?
— Тебе ловко, разрезал веревку и пошел. До белых недалеко.
Юлий Васильевич глядел на нож, примерялся: если Семен одной рукой в тюрик упрется, то другой до плетенки дотянется. Поломается, конечно, пока не замерзнет, без этого нельзя, пролетарский долг обязывает. Ведь барин плох уж тем, что он барин, зато бедняк непременно хорош. Юлий Васильевич засмеялся, икая и всхлипывая, оборвал смех и объяснил Семену, что с ума не сошел, просто вспомнил не вовремя про дулебов и вятичей.
Семен ругал непогодь, думал вслух:
— Наверняка заблудился тятька, не туда ударился.
— Дня через два к деревне какой-нибудь выйдет. Ты это хочешь сказать?
Семен промолчал. Где-то тятька его плутает, бога молит и своих лесных заступников, чтобы помогли к дому выйти, Сенюшку напоить-накормить, офицеру не поддаться. О себе не думал — на ребят надеялся, придут, как обещали, а тятьку жалел, где-то мается, бедный. Слово дал, если тятька жив останется, домой придет, сказать ему правду, что любит крепко, но дурака валял, хотел грозным казаться, настоящим бойцом революции. Пока о тятьке думал, душой болел, метель, вроде, утихать начала, светлее стало в избе. Из-под лавки серый катанок выглядывал, будто кошка.
Офицер опять заговорил — просил «все взвесить».
— Убить, может, и не убьешь, ваше благородие. Раненый я тяжело, белым не страшен. Но и выхаживать меня, боевую красноармейскую единицу, на ноги ставить, офицеру резона нет.
Изба выстывала. Лоснился пол от холода. Оставшееся тепло к потолку поднялось, пользы от него мало.
Юлий Васильевич ежился и сопел, пытаясь согреться. Нет смысла, думал, спорить с Семеном, доказывать ему, что человек он, а не красноармейская единица. Расхваливать жизнь во всех ее проявлениях тоже бесполезно. Семнадцатилетний парень в смерть не верит, она для него — бытие в ином качестве. Есть у парня уязвимое место…
— Ничего не поделаешь, Сеня, — сказал Юлий Васильевич, — с пролетарским происхождением придется тебе расстаться.
— Сплетням не верю.
Юлий Васильевич нерешительно покашлял и стал рассказывать, как познакомился с дочерью Сафрона Пантелеевича, сельского торговца. Рассказывал спокойно. Перебирал в памяти прошлое, излагал факты без гнева и пристрастия, только сдувал с них лирическую пыль.
— В те годы мы искренне верили, что дулебы и вятичи — соль соли земли. Богатые обречены историей на пустую и преступно-порочную жизнь. Генеральские дочки, молодые священники, студенты, врачи и звездочеты мечтали раствориться в дулебах и вятичах. И я, грешный человек, мечтал об этом. Благо, и случай представился — Саша полюбила меня. Разумеется, без книжек не обошлось. Молодость не логична. Мечтая о родстве с дулебами, как о спасении, в то же время старался облагородить их дочь. Саша в опрощение мое не верила, ученых книжек не читала. Она хотела стать барыней.
Семен сказал, что оговорить можно любого, если подлецом быть, совести не иметь.
Юлий Васильевич обиделся, хотел встать, рванулся и застонал от бессильной злобы и унижения.
— Бодливой корове бог рога не дает! — смеялся Семен над ним.
А он вертелся под мерзким тулупом, кричал, что забеременела и родила Александра до свадьбы. Семен что-то говорил ему. Он не слушал — будьте любезны, кричал, будьте любезны, июнь, господа, лето, травы некошеные, девица упрямо и бессовестно лезет, девица хочеть стать барыней…
— Не надо, — просил Семен, — не надо про мамку!
Но Юлий Васильевич остановиться уже не мог. Кто устоит, кричал, трепет и страсть, молодое тело, будьте любезны, будьте любезны…
Семен тоненько, по-детски, плакал и твердил, что про мамку нельзя, мамка хорошая.
Обессилев от собственного крика, Юлий Васильевич замолчал, заерзал по войлоку, забиваясь с головой под овчинный тулуп, как в нору. В норе пытался ужаться, стать маленьким, незаметным, сердился на свои длинные ноги и ругал того, другого, живущего в нем, который вел себя гадко и непристойно. Слушая горький горячий ребячий плач, он плотнее прижимался к нарам и, страшась за себя, за свой мозг, стал вспоминать последние, подписанные им циркуляры о бесцельной и убыточной сдирке мохового и травяного покрова на мокрых неудобных участках. Нашептывая под тулуп циркуляры, не переставая думал — что же теперь будет? Как подступиться к Семену? Сдаться на милость победителя он не мог, поскольку победителя не было. Никто не мог гарантировать ему жизнь. Никто, кроме сына! Неужели поздно, и Семен ничего не простит, ничему не поверит? Но ведь прошлое, любое прошлое уходит безвозвратно, как бы умирает, становится небытием, его нельзя ставить в ряд с настоящим, как холод с теплом, смерть с жизнью…
Семен начал говорить первый, просто и без ругани; сказал, что заревел от обиды.
Юлий Васильевич вздохнул с облегчением, выполз из-под тулупа, стал извиняться.
— Постой, ваше благородие, хотел я, сознаюсь, нож тебе бросить. Думаю, тятькин знакомый, к белым, может, и не убежит.
Ну, конечно же…
— Подожди, сказано. Сволочь! Задавил, думаешь, парня. Сиротой сделал. Все отняли, гады! Не отдам тятьку, слышишь! Сам погину, и ты сдохнешь.
Семен помолчал, собрался с силами и сказал твердо:
— Сдохнешь, гад! Точно говорю!
— А ты! Ты! — закричал Юлий Васильевич, порываясь подняться.
— Ишь, затопырхался! Я жить буду. Восьмые сутки идут, а на десятые Матвей Филиппович заявится, ротный командир, в тыл пойдет он с ребятами…
Уставший от страха, измученный тщетными усилиями, он не верил Семену и не слушал его. Он с ужасом думал о смерти, мучительной, безобразной, и уточнял по привычке, что красивой смерти не бывает, иллюзии живых не в счет. Ненавидя смерть всей жизнью своей и памятью, он искал от нее спасения, до боли напрягал свой мозг. Порывался встать с проклятых нар, уйти, спрятаться. От бессилия кусал остервенело тулуп, в воспаленном мозгу были сплетались с небылицами. То видел отца, подкатывающегося, как мячик, то Семена в мундире чиновника. Искренне удивился, что Семен переехал, живет на потолке и хвастает — дескать, назначен я председателем Всероссийской контрольной палаты по высочайшему повелению.
Юлий Васильевич выплюнул кислую шерсть, лег на спину и понял, что разговаривал с ним не Семен, а отец, потирая руки и радуясь.
— Итак, милейший, — ворковал отец, — итак, приступая к обязанности председателя контрольной палаты, объявляю, что сын мой, Юлий, любит народ на фоне лугов и полей. Пейзаж, так сказать, любит. Живой пейзаж.
Посмеиваясь и воркуя, отец прохаживался но кабинету, тряс полами новенького мундира, а Юлий Васильевич, злорадствуя, ждал: вот появится печальная матушка и тихий священник Волосков, мягкий, как налим.
— И сказал я себе, — забубнил священник, обнимая сконфуженную супругу председателя контрольной палаты, — и сказал я себе, что веселие — благо! И потянулось сердце мое к веселию, как плоть к вину. Мудрый, говорю я, весел, и не надо скорбеть сынам человеческим, пока они живы…