Анатолий Кучеров - Трое
— Вот и вы! — медленно выговаривая непривычные русские слова, сказала рыжая и метнула в Морозова долгий обещающий взгляд.
«Не смотри на меня, ведьма!» — подумал Морозов, но нарочно замешкался с газетой, чтобы попасть к ведьме в кресло.
Теплые руки, запахи цветущего сада, жар мыльной пены, отражение язычков пламени — все это было как волшебство после полета над зимним морем и после смерти, сторожившей за спиной.
— Вы последний, — шепнула рыжая, — проводите...
Морозов постоял в тени дома, покурил... Показалась луна, и стало светлее. Рыжая выскользнула из парикмахерской, кутаясь в шубу и черную шаль, прижалась к Морозову, и они скрылись под густыми ветвями едва распускающихся каштанов.
Морозов молча вел свою спутницу. Ее острые каблуки стучали по камням. В его сегодня ожесточившемся сердце жил образ девочки, от которой он был за тысячи километров. Он учился в летной школе, когда она пришла в Дом офицеров потанцевать. Уже была война, и было очень скверно на душе и тяжело, но все в зале танцевали и никто ее не заметил в тот первый раз, только он. И как она была ему благодарна, и как легко она танцевала. И они очень смущались: он вел ее на расстоянии вытянутой руки. Она еще ходила в школу, в девятый класс. А теперь? Теперь она не знает его полевой почты, и он не знает, где она, и только вот так в мыслях она приходит, когда он с другими.
У дома в тени каштанов рыжая остановилась. В окне между рамой и черной шторой дрожала ниточка света.
— Свет? Мать дома, ко мне сегодня нельзя.
Она настойчиво обняла его.
— Ты завтра приходи. Завтра воскресенье, мать уйдет к сестре. Завтра, милый...
Это было как заклинание — заклинание военных лет. «Приходи, милый, останься... Останься навсегда! Я всегда буду только с тобой!..» Но дороги бежали мимо, как реки.
И любимых дорога уносила, как река. И глаза становились печальными и жадными.
— Хорошо, завтра, — шепотом сказал Морозов, просунул руку под шаль на рыжие волосы и притянул ее голову к своему лицу. Она смотрела ему в глаза огромными подрисованными глазами. От нее шел жар с запахом пудры, и от этого тепла было нестерпимо тревожно, бездомно, но от него трудно было уйти.
— Я приду завтра, — повторил Морозов.
* * *
В одном крыле дворца, в прошлом перестроенного в монастырь, а потом в гостиницу, жили летчики, в другом помещался штаб.
Двадцатую келью-номер отвели экипажу Борисова.
Борисов зажег свечку. На залитой чернилами газете лежали треугольничек и конверт, оба Косте Липочкину.
У стены стояла постель Кости с синим грубой шерсти одеялом, плоская жесткая подушка. Под кроватью на боку рыжий чемодан, противогаз и мешок от парашюта, набитый бельем для стирки.
У ножки кровати — плошка с водой для Мухи. Ее подобрал Липочкин в литовской усадьбе. Маленькая собачонка неведомой породы быстро научилась понимать русскую речь. Липочкин повсюду таскал ее с собой, брал в полеты. По его словам, она приносила счастье. С особенным удовольствием она сидела за пазухой у своего хозяина.
Мухи не было. «Наверное, она там, с ним», — подумал Борисов и огляделся. Комната без Кости не переменилась: и темно-вишневая шелковая портьера на окне, и кровать красного дерева, на которой спал Борисов, и диван в пестрых цветах, на котором спал Морозов, и камин из красного кирпича, где лежали поленья, — все было как прежде.
Вошел дневальный, рядовой хозяйственной роты, и, как всегда, спросил:
— Погреемся, товарищ капитан?
Он присел на корточки у камина, плеснул из кружки на поленья керосин, и дрова занялись дружно, желтым ярким пламенем. Возле огня задвигался сухой воздух, почудился запах смолы, лицо солдата осветилось и стало бронзовым.
Борисов развернул треугольничек. Письмо было от девушки. Он знал о ней, хотя Костя по юношеской робости почти ничего не рассказывал и смущался, как мальчишка. И вот Борисов держал в руках одно из тех неприметных писем, которые миллионами приходили на полевые почты и тысячи из них оставались без ответов из-за гибели адресата. В них писали обо всем на свете — о школьных или институтских занятиях, о ночной работе на оборонном заводе, о последней кинокартине, в которой тоже стреляли и умирали. Но хотя это были письма о повседневных заботах, в них дышала и жгла бумагу невысказанная пугливая любовь. Борисов угадывал ее в тревожном движении рассказа о какой-то приблудной кошечке, которую ужасно приятно кормить молоком, и в школьном описании одинокого весеннего вечера, морозного и звездного.
«Какое нежное, робкое сердце, — подумал Борисов, — и почему Костя никогда о ней не говорил?» Ничего, она утешится. Молодость не бывает безутешной. Теперь, под конец войны, добравшись до Литвы, Польши и Германии, он это знал. Это была его незримая для глаз зрелость человека, живущего рядом со смертью.
Дневальный все продолжал хлопотать у камина, поглядывая то на разгоравшиеся и стрелявшие поленья, то на капитана. Выражение лица у него было серьезное, вдумчивое, и Борисов заметил в нем сочувствие и доброту, которые не всегда прочитаешь на огрубевшем от военных лет лице.
— Разрешите собрать имущество стрелка-радиста товарища Липочкина и передать в кэч на сохранение? — спросил он громко, официальностью словно подчеркивая печальное значение происшедшего.
— Пусть все остается как было, товарищ Сергеев, — уклончиво сказал Борисов.
Дневальный снова бросил внимательный взгляд на Борисова.
— А знаете, товарищ капитан, как я Липочкину обязан? — вдруг спросил Сергеев. — Ну вот, дело было так. Получил я письмо от жены, а у меня двое ребят: Василий и девочка Нинель, в честь Ленина... С молоком же худо и дорого, а ежели молоко есть — значит, и дети сыты, и мать довольна. Ну вот, подвернулась ей коза за две тысячи. Мать сразу написала, а у меня, сами понимаете, откуда же такие деньги? Вот я, как сейчас, печку топлю и обо всем товарищу Липочкину рассказываю, и ничего такого не думаю, поскольку стрелок-радист лицо не очень богатое, у каждого своя нужда. А товарищ Липочкин вдруг говорит: «Да возьми ты у меня, Сергеев, тысячу рублей, потом отдашь». Взял я тысячу рублей, а кому теперь отдавать?
— У него мать жива, — сказал Борисов, — ей и отдай.
Борисов порылся в записной книжке, переписал на почтовый листок адрес стрелка и протянул дневальному.
— Как смогу, так сразу верну... Вы, товарищ капитан, угли сами помешайте.
«Он никогда не говорил об этой тысяче рублей», — подумал Борисов, стащил сапоги, потушил свечу и приоткрыл окно. В узкий просвет скользнул голубой луч луны, холод и шум моря. Море шумело ровно и глухо и смывало усталость и мучительное напряжение, но оно не в силах было освободить от горечи утраты. Липочкин был здесь, и Борисову казалось, что он дышит на своей койке. Может быть, он читает историю математики, которую вечно таскал с собой, читает при тусклом свете камина, свесив голову к огню.
Борисов вспомнил Сеню Котова. Он с Калугиным похоронили его на маленьком кладбище рядом с ленинградским аэродромом. Два его стрелка погибли, и когда-нибудь придет и его час, если это продлится. Но это не продлится. Скоро все будет кончено. Навсегда! Борисову хотелось думать об этом. И чувство ярости против тех, кто сегодня отнял у него Костю Липочкина, отнял у мира гениального математика, бушевало в нем.
И где это носит Морозова? Пойти к Калугину, посидеть, что ли?
И хотя было трудно натягивать сапоги, он оделся, накинул шинель. Постучали. Посыльный вызвал к командиру полка.
Командиром полка был старый хмурый майор, начинавший войну под Ленинградом. Может быть, он стал немного приветливее? Возможно. Все стали приветливее по причине вполне понятной. Он теперь даже улыбался, к нему вернулась эта способность. В первый раз он улыбнулся, и это все заметили, когда полк перелетел нашу старую границу. Борисов встретил его тогда у дверей штаба эскадрильи. Командир полка посмотрел на штурмана, подняв голову, и в лице его было что-то новое, непривычное. Он сказал:
«Поздравляю, товарищ Борисов! Вот они, пошли совсем незнакомые места».
Экая длинная фраза, да еще с романтическим оттенком.
«Места действительно незнакомые», — сказал тогда Борисов и тут только понял, что новое в лице командира — улыбка. Майор улыбался! Эта способность возвращалась к нему понемногу. Он даже двигался теперь менее угловато, и тяжелый зимний лед постепенно таял в его глазах. Вскоре ему присвоили очередное звание. Майор отнесся к этому событию спокойно, не отмечал его по принятому в полку обычаю. Но что-то в нем происходило, какое-то странное обновление. Вот жил человек, сжав зубы, и вдруг разжал.
* * *Командир полка сидел за столом. В полумраке за его спиной висела закрытая пологом оперативная карта. Он был, как всегда, прям и словно бы прислушивался к чему-то в самом себе. Борисов, еще в блокаду разгадавший за видимой сухостью и строгостью сдержанность и постоянный незримый огонь волнения, сразу понял, что командир расстроен, может быть, даже удручен, но это не сказывалось в его словах.