Николай Грибачев - Здравствуй, комбат!
— Ждешь, когда скулить стану. А я не буду. Ждешь ведь?
— Жду.
— И жди на здоровье. У меня в роте солдат был один, бондарь по ремеслу, так он говаривал: «Слеза не огурец, кадку ею не наполнишь». Умный дяденька! И давай-ка полезем в блиндаж, сейчас чемоданы кидать будут. Интересное тут распределение труда: в окопах итальянцы, а тяжелая артиллерия — немецкая. Работают по расписанию, как на железнодорожном узле.
В самом деле, через минуту или две немцы открыли огонь — аккуратный, с интервалами в сорок пять секунд. Накатник в блиндаже ритмично вздрагивал, струйки сухой мелкой пыли, медленно просачиваясь сверху, вспыхивали в солнечных лучах, пробивавшихся сквозь окно, которое могло служить и амбразурой. Комбат перехватил мой взгляд, вздохнул:
— Эта проклятая пыль теперь за час не выветрится. Плюемся и то черноземом… А опасности прямых попаданий нет, немцы уж если берутся, то долбят по одному месту. Великое дело — национальный характер! Итальянцы, например, музыку и песни любят, заведут наши в окопе со скуки — слушают, не стреляют, аплодируют порой. Симпатичные люди, даже убивать жалко!
— В секту молокан готовишься? У них религия запрещает брать в руки оружие.
— Нет, я убиваю по возможности, но — жалко. Гитлеровцы знают, за что воюют, мы — тоже. Тут — коса на камень. А эти сами не понимают, чего их сюда черт занес. Ветер, что ли, в голове? Иногда кричат: «Рус, земля лезь, наш офицер идет, пук-пук будем!» И начинается пальба, сплошь и рядом в белый свет. Воевать против них легче, чем против немцев, но как-то не по себе. Там знаешь, во что пулю и штык всаживать, чувствуешь себя человеком против зверя, здесь — человеком против обманутого простака. Разговаривал я тут с одним пленным, спрашиваю через переводчика: «Зачем пришел, землю завоевывать?» Скалит зубы: «У вас климат плохой, нам вашей земли не надо». — «Так зачем же?» — «Дуче приказал, генералы пригнали». Злюсь: «Ты что же — овца, домашняя скотинка, которую хозяин куда захотел, туда и погнал?» Обижается: «Италия — прекрасная и культурная страна, это всему миру известно!» И ведь будь это капиталист или аристократ, а то просто рабочий, как говорится, брат по классу.
— Комиссару своему эти сантименты не разводи — не поймет.
— Почему не поймет? Воспитание у нас одно, мы даже одногодки, в окопах сидим вместе. Он и сам голову ломает: как так получилось, что надеялись на мировую революцию, а вышла такая чересполосица?…
Я с любопытством рассматривал блиндаж Косовратова. Говорят, что каков дом, таков и хозяин, и на фронте истина эта оставалась незыблемой. Если в блиндаже на полу клочится солома, на лежанке валяются пустые консервные банки вперемешку с гранатами, а на столе хлебные крошки и патроны, то так и знай, что живет тут либо ухарь, для которого все трын-трава, либо человек усталый, надломленный, смятый жизнью, не способный ни к быстрым решениям, ни к смелым действиям. У Косовратова земляной пол чисто подметен, лежанки аккуратно застланы плащ-палатками, гранаты и патроны в специальных нишах, на стенке подвешен кусок зеркала, подобранный, видимо, в разбитом доме, а за зеркалом сизые метелки ковыля. Даже банка с остатками топленого масла аккуратно перевязана марлей. Я поделился своими наблюдениями. Косовратов пожал плечами:
— Не на богомолье в Киев идем. Там переночевал из милости у добрых людей — и дальше. А мужик русский, знаешь, как действовал? Придет в глушь, кругом зверье воет, а он поплюет на руки, возьмет топор и начинает дом строить. Так и заселили землю до Тихого океана…
Через двадцать минут обстрел кончился, немецкие артиллеристы выполнили норму. Солнце заметно поднялось, выкатилось в бледное небо над высотами, стало припекать. Сухо и горько, предвестием осени запахла редкая трава, потек, водянисто мерцая у горизонта, нагретый воздух. Комбат сказал, что он должен поспать, жизнь у них главным образом ночная, а мне предложил почитать книжку, принесенную кем-то из Вешенской, из библиотеки Михаила Шолохова. Это был «Разгром» Фадеева, я уже читал его и потому сказал Косовратову, что последую его примеру. Было душно, досаждали какие-то мураши, что-то шуршало и потрескивало в соломенной подушке, но усталость взяла свое. Проснулся я часа через три от негромких голосов в траншее. Вышел. Прислонившись спиной к земляной стенке, чернявый сержант с пушистыми усиками убеждал пожилого длиннолицего солдата с темными осоловелыми глазами:
— За Доном теперь хорошо-о!
— А чё хорошего?
— В хутор сходить можно.
— А чё в хуторе? Песок кругом.
— Кино, говорят, крутят.
— А чё кино? В два месяца раз.
— Заладил — чё да чё… А тут чё?
— Обыкновенно. Война.
— Я в лесах вырос. Мне тут, в степи, как голому на сковородке.
— Местность как местность. Вот в городе — там да. Там стены валятся, камень кругом брызжет… Сталинград, к примеру, взять. Горюет злосчастно наш брат солдат. А тут чё? Тут — ничего…
Принесли обед из термоса. Заместитель Косовратова старший лейтенант Слепнев, круглый и налитой, как яблоко, рассказывал, хлебая из котелка:
— Зимой, с декабря по февраль, был я на курсах усовершенствования. Жили на солдатском режиме, ночью на посту напляшешься в сапожках! Но главное — всегда хотелось есть, даже во сне. «Подъе-ем!» — а ты шницель не доел. Зато как дорвешься, бывало, до военторговской столовой — по два и три обеда закладываешь! Идешь потом и шатаешься от сытости, глаза, как на свету у совы, слипаются.
— И водку из-под полы проворили, — высказал завистливую догадку адъютант, который, с небольшими перерывами на формирование, находился на фронте с начала войны.
— Случалось.
— И к бабам шастали.
— Чего не было, того не было. Очень ты кому нужен, если в неделю на час вырвешься.
— А бабы там оголодали. Мужик в тылу отбракованный, и то на счету.
— Бросьте-ка вы жеребятину, — нахмурился комбат. — У женщин в тылу синие жилы на руках от недоедания и работы. А вы слюнявите.
— Так это без обиды, по присловью. И война огрубляет.
— А я думаю, — отрезал Косовратов, — если уж мы способны огрубиться до скотства, то и воевать не за что.
— Народ никогда не стеснялся в крепких выражениях.
— Тоже мне народники! Знавал я таких — земляную силу изображает, в семье при детях матюками кроет. А куда конь с копытом, туда и рак с клешней: ребятенок его едва маму мамой называть научился, а уже товарищей обкладывает, пишет еще, как сорока лапой, а на заборе углем художества выводит. И на войне тоже. Как генерал матерщинник, так и вся дивизия туда же: в атаку поднимаются — матом, приказы по телефону — матом… Провода перегорают! А телефонистки на узле — девчонки, может, дочки таких же командиров… Пакость, дикость, а не народность!
— Война!…
— Хамство и на войне — хамство… Мать-перемать… а мать в тылу слезами обливается. Я же так считаю, что без уважения к матери и к женщине мы не только никакого социализма не построим, а и просто настоящими людьми не станем. Душа свинарником пахнуть будет…
Неизвестно, чем бы и окончился этот неожиданно возникший разговор, воспламенивший страсти, если бы не звонок из штаба — запрашивали в полк информацию о положении и, по просьбе комиссара, сводку о политбеседах.
Оставив Косовратова у телефона, мы со Слепневым вышли.
— Наивный у нас комбат, верно? — спросил он.
— Почему наивный?
— Мораль нам читает…
— Обиделся?
— Да нет, просто какая уж тут мораль, в этом озверении? Государство на государство, народ на народ. Убиваем, калечим, за человеком охотимся, как за зайцем, прости господи. От крови тошнит.
— Цинизм лечит, что ли?
— Победа все спишет и переменит. Между прочим, комбат и дневник ведет. А это запрещено приказом.
— Может, стихи сочиняет?
— Какие там стихи! Проговорился, правда, что литературой увлекался, но — по части чтения. А по профессии — агроном. Так тут у нас не посевная, не уборочная!…
— Послушайте, Слепнев, а вы не думаете, что это на ябеду смахивает?
— Нет, не думаю. Я ведь как командир командиру. В пекле живем, друг друга понимать надо. Он же недотрогу строит из себя.
— Нас же не на одну колодку тачали.
День повернул к вечеру, высоты Задонья сперва пожелтели, затем пошли рябью — от каждой травинки, от каждого бугорка вытянулась тень. Вдоль брустверов легла черная иззубренная полоса. Левобережье затягивало ровной мягкой синевой, в которой одиноким огоньком горел крест на церкви в Еланской. В такую пору к станицам и хуторам начинают течь из степи стада коров и овец, обозначая свое движение лентами золотящейся пыли, но никаких стад теперь тут не было — дороги, которые просматривались с высот, были однообразно мертвы. Зато под самый закат, перед тем как солнцу нырнуть за синие гребенки леса под Солонцовским, живым мерцающим пламенем высветился кусок Дона. Но созерцанию тут же и пришел конец — снова с теми же сорокапятисекундными интервалами начала бить немецкая артиллерия. И по тому же, что утром, месту. Когда она окончила и стало темнеть, я собрался уходить.