К. Цетник - Дом кукол
Когда «Особый отдел» решил открыть в гетто сапожную мастерскую, началась страшная беготня в «юденрат». Каждый хотел стать сапожником. Люди тайком вытащили свои последние драгоценности и отдали их людям из «юденрата». Что может быть лучшего для еврея, чем рабочая карточка предприятия «Особого отдела», его величества «Особого отдела», ведающего отправкой евреев в немецкие лагеря? Ведь должно же быть ясно, как день, что этот отдел не пошлет своих рабочих в лагеря, когда они так нужны тут. Но вдруг выяснилось, что в гетто нет сапожников, так как ремесленников схватило гестапо в качестве выкупа за богачей. Кто бы мог подумать, что наступит день, когда в гетто не найдется сапожника? Пришлось иметь дело с «интеллигентами» и с «закручивающими гайки» (так звали тех, которые были в состоянии купить для себя фальшивые рабочие карточки); но они не умели шить обувь. Легко представить себе радость «юденрата», когда явился Вевке, известный во всей округе сапожник, и не простой сапожник, а буквально художник своего дела. Да, он спас положение. Он был назначен техническим мастером сапожной и стал обучать евреев гетто сапожному делу.
В мастерской стоят ряды низких столиков. За ними, на низких табуретках, сидят врачи, адвокаты, раввины и изо всех сил стараются заслужить похвалу Шульце.
Такое впечатление, что это гигантский детский сад. Только на низких табуретках сидят взрослые евреи, а вместо пластилина и других игрушек они держат в руках деревянные подошвы, к которым прикрепляют матерчатые верха.
В 12 часов, когда Шульце отправляется в «Клуб камараден» на обед, Вевке садится к столу сапожников, берет в руки молоток и начинает работать. Он словно чувствует приток свежих сил, и сапожный молоток играет в его руках. Вевке противно пустое расхаживание между столами сапожников в течение дня. Это безделье иссушает его мозг, его ноги тяжелеют, глаза тускнеют. В течение дня он только и бегает от одного стола к другому, из одного зала в другой. Ему все это претит. Он не может отвечать за обувь, сшитую врачами и адвокатами. Теперь, когда сапожный молоток в его собственной руке, он чувствует, как по жилам быстрее течет кровь; мускулы напрягаются; он свободнее дышит. Ему хорошо и удобно. От радости ему хочется петь.
Гитл наверняка сказала бы так: «Семидесятилетний — как семилетний!..» В гетто, в немецкой сапожной мастерской, ему внезапно хочется петь. Но все же благоразумнее молчать. Лучше уж послушать одним ухом Зильберштейна, детского врача, сообщающего политические новости. Сапожники вокруг не подымают глаз от работы; они только поворачивают головы, как курицы, столпившиеся около брошенных зерен, и передают от одного стола к другому:
«„Ящик“ передал, что Рузвельт произнес речь… Рузвельт выступал…»
Никто не спрашивает, что говорил Рузвельт, о чем он возвестил миру. «Рузвельт выступил…» — этого достаточно.
Бергсон, кантор синагоги, который перед войной жил в одном доме с Вевке, и помог ему попасть в этот отдел, показывает карту Крыма, недавно захваченного немцами.
— Болячки и кровоподтеки им в печенку! — выплевывает проклятие вместе с гвоздями Вевке.
За рабочим столом Вевке забывает боль, запрятанную глубоко в сердце, словно сапожный молоток — волшебная палочка.
Но это чудо исчезает, как только появляется Щульце. Вернувшись с обеда, он старается прокрасться незаметно в зал сортировки тряпок. У него голова вся в волдырях и без всяких признаков растительности, а рожа выглядит как заспиртованный зародыш. Меж узких синих губ всегда зажата дымящаяся сигара. Наверное, хочет убедить всех, что все-таки он не эмбрион. Доказательство — он курит сигары…
Шульце прихрамывает и всегда ходит с палкой, которая кажется его третьей ногой. Конец палки покрыт каким-то особым сплавом резины, и только Шульце знает секрет, как толкнуть им свою жертву, чтобы она потом долго не могла дыхнуть. И не понятно, то ли на конце палки упрятан гвоздь, то ли просто Шульце наловчился так искусно бить. Так или иначе, он прокрадывается в зал сортировки, будучи уверенным, что никто его не заметит. Скорее всего, его бы, действительно, не заметили, если бы не зловоние сигары.
Двух женщин с распорки он уже отправил в Освенцим. Одна из них нашла «поросенка» (так Шульце называет русские монеты) под заплатой рабочих брюк, а другая стала шуметь, что половина находки полагается ей, так как она еще раньше держала эти штаны в руках. Перебранку услышал Шульце и обеих отправил в гестапо, а оттуда… оттуда они уже не вернулись. На следующий день был отдан приказ, по которому все женщины в конце работы должны подвергаться личному досмотру. И все-таки иногда этим несчастным удается провести Шульце — они просто-напросто глотают свою находку.
Фотография валялась на полу у ног Даниэлы. Фотография выпала из какого-то кармана во время распорки вместе с молитвенным мешочком с тфилином. На мешочке был выткан красными нитками с серебром «Маген Давид». Даниэла не может оторвать глаз от снимка, валяющегося на полу. Мальчик и девочка. Точно как она и Мони на снимке в медальоне, что спрятан у нее на груди. Глаза детей уставились на нее с пола и не дают ей покоя. Будто глаза Мони спрашивают: «Даниш, зачем ты поехала?»… На Даниэлу хлынул поток воспоминаний. Ее прошлое, такое далекое и такое близкое, лежит в кучах этой старой одежды. Люди вокруг нее внезапно показались ей какими-то не настоящими. Внешне это похоже на жизнь — они движутся, говорят, но все это как будто под стеклянным колпаком. Она не может смешаться с ними и жить их жизнью. Снимком, брошенным на пол, кажется Даниэле ее теперешнее существование, а былое плывет перед ее взором, как легкий дымок сигары Шульце. Где реальность и где мечты в этом ужасе! Вот эти кучи одежды, безусловно, не фантазия. Она видит это своими глазами, она может притронуться к ним. Но как она попала сюда? Все вокруг окрашивается в пунцовый цвет молитвенного мешочка. Обложка ее дневника тоже красная, а на медной пластинке слова посвящения: «Дорогой Даниэле…» Теперь эта табличка искорежена немецкой пулей. Если бы не она, Даниэла валялась бы на базаре в Яблове, как другие расстрелянные там немцами евреи.
В зале закройки мечутся от стола к столу заведующие. На полу валяются куски белого полотна, и это напоминает вид ябловского базара в тот день, когда немцы выгнали всех евреев из домов и собрали на базарной площади. Здесь им приказали лечь. Площадь выглядела как куски сложенного материала. Базар внезапно опустел, только дыхание сотен людей. Это было полной противоположностью тому, что случилось по дороге в Краков. Шагая в Краков, она совсем не замечала под ногами дорогу. Вдруг появились немецкие саперы; все побежали прятаться в кюветах вдоль дороги, и только тогда она увидела бесконечное шоссе. Ей бросился в глаза труп убитой лошади с вытянутыми вперед ногами. Люди топтали труп ногами. Рядом валялись велосипеды с задранными вверх колесами; детские коляски, груженные горшками и постельными принадлежностями. Бесконечная дорога, пустая, мертвая, только сейчас открывшаяся взору.
Может, сюда свезены платья ябловских евреев? Правда, такое платье носила Риша Маерчик, выходя на прогулку. Как сюда могла попасть одежда ябловских евреев? Это ведь было три года тому назад! Мать ее упрашивала: «Даниш, возьми, пожалуйста, с собой свой дождевик, он тебе пригодится во время прогулок…» Если бы она не послушалась, она не смогла бы захватить ткани посредника Абрама, которыми обвязала живот, и давно бы умерла с голоду. Несомненно, сегодня будет акция в гетто. Берман, торговец золотыми вещами, примчался в мастерскую; закройщики стараются изо всех сил. Вевке тоже мечется весь день. Не будь этого Вевке, она, конечно, не попала бы в мастерскую. Она все же счастливая. Не попади она сюда, не остаться бы ей в живых…
День писем. Письма, уже написанные, и письма, еще не написанные. Почти из каждого кармана выпадает письмо. Как будто эта одежда из одного транспорта. Словно, они сговорились взять с собой письма; или им было обещано, что по прибытии на место тут же можно будет написать. На конвертах еще следы пальцев. Карманы брюк набиты всякой всячиной. От подкладок еще исходит человеческий дух. Рукава еще завернуты, воротники приподняты. Пальто еще наполнены жизнью тех, кто их носил.
Среди работниц внезапно воцарилась немая тишина. Лезвия ножей движутся сами по себе, никто из женщин не смотрит в руки другим. Опущенные глаза глядят только на чужую одежду, что на их коленях, и они читают по ней судьбу их владельцев.
Одно из окон зала завешено лоскутом талеса, прибитого гвоздями к раме, чтобы в комнату не попал снег. Ветер надувает талес, и это напоминает еврея, закутанного в талес и забравшегося на окно, чтобы выпрыгнуть на улицу.
Шульце стоит близко к входу и концом своей палки сгребает письма в кучу мусора.
— Сарра! — кричит он Ривке (всех еврейских женщин он зовет «Саррой»), — чтобы было чисто! — Он протягивает свою палку и резиновым концом касается ее лба. Помешкав, он вглядывается в ее глаза и, будто вспомнив что-то, орет на нее изо всех сил: