Баурджан Момыш-улы - За нами Москва. Записки офицера.
Так я представлял нашу встречу и последние пять суток с боязнью спешил на такой суд. Но все вышло по-иному. Генерал весь сиял радостной улыбкой. Я не верил, мне надо было разобраться, что происходит, но тут я услышал снова голос генерала:
— Садитесь, товарищ Момыш-улы, — указал он мне на стул, стоящий у стола, покрытого топографической картой. — Садитесь, пожалуйста. Чаю не хотите? — Не ожидая ответа, он приоткрыл дверь и кому-то приказал принести чаю.
За время, что я его не видел, генерал, кажется, похудел, сделался еще меньше, сутулее. Ворот его кителя стал словно на два номера больше, брюки с лампасами висели, как шаровары. Лицо загорело, морщины углубились, на коротко остриженной голове ежилась седина, нос и подбородок немного заострились, всегда аккуратно подстриженные квадратиком усы торчали пучком, видимо, их в эти дни не касались ножницы. Генерал впервые, показался мне стариком.
Тут я вспомнил своего покойного отца, такого же малорослого, сутулого, седого. Вспомнил наши с. ним последние встречи в 1938 году, когда я через сопки Приморья, леса Уссури, пересекая полоску вечной мерзлоты у Сковородина, Волочаевки, ленту Амура, через шестьдесят тоннелей на берегу Байкала, через горы и равнины Сибири пробрался к родному своему аулу у подножия Киргизского Ала-Тау, чтобы повидаться с самым родным мне человеком — со старым моим отцом. Вспомнил, как взволнованно и ласково он встретил меня, брал мои руки в свои худые маленькие ладони, долго не отпускал, жал их, гладил, целовал, нюхал, прикладывал к своим блестевшим от волнения глазам. Вспомнил, как он дрожащим голосом, не спрашивая у меня ничего, говорил нашим домашним: «Скорей поставьте самовар, пошлите в отару за бараном, стелите мягче сиденье», — как будто я ехал голодным и «сначала надо накормить проголодавшегося ребенка». Да, действительно, я каждый год приезжал из Дальневосточного края домой в отпуск, изголодавшись по ласкам отца, по старомодному пузатому самовару; я приезжал, чтобы есть мед отцовской ласки и пить чай из вкусной чистой воды нашего родника, из того источника, где впервые меня купали, меня поили...
— Садитесь, товарищ Момыш-улы, — прервал мои воспоминания генерал. — Садитесь и рассказывайте. Много людей потеряли? — Тут он как бы опомнился, забеспокоился, его брови круто сдвинулись. Потом он виновато перебил себя: — Простите, пожалуйста. Как на кухне — продукты у вас есть?
Я ответил, что двое суток в наших походных кухнях ничего не варилось. Генерал живо встал со своего места, поднял телефонную трубку и, соединившись с абонентом, приказал:
— Велите немедленно накормить батальон Момыш-улы горячей пищей и устройте бойцам отдых в домах.
Генерал вернулся на свое место, сел против меня и, протянув открытый портсигар, повторил свой вопрос:
— Много людей потеряли? Я доложил о потерях.
— А раненых вывезли?
— Они здесь, товарищ генерал, — ответил я.
Генерал поднял трубку и приказал начальнику штаба доложить в штаб армии о том, что мой батальон прибыл, пробившись из тыла противника.
— Так и доложите, Иван Иванович, что батальон полноценный, что он не пропал, в Волоколамск прибыл организованно, с артиллерией и обозом.
Эти слова генерала успокоили меня, и я осмелился перебить его:
— Товарищ генерал, из шестисот человек девяносто не наши, мы их подобрали по дороге.
Генерал сделал знак, чтобы я не мешал ему слушать, и я неловко умолк. Он стоял и слушал по телефону доклад начальника штаба, поглядывая на развернутую карту.
— Да, мм... да... Нет, нет, нет! — вдруг запротестовал он. — Я не думаю, я не верю этому спокойствию. Запросите еще раз, Иван Иванович, уточните... Перед бурей всегда тихо. Пошлите к нам офицера, да... да, да, капитана Гофмана или майора Старикова...
Положив трубку, генерал склонился над картой, взял карандаш, неторопливо сделал несколько пометок. Брови у него снова сдвинулись, он нахмурился и концом карандаша постучал о стол, повторяя задумчиво:
— Да, да... так, так...
Затем, спохватившись, он взглянул на меня: — Что вы хотели сказать, товарищ Момыш-улы? Я рассказал о тех девяноста бойцах и сержантах, которые к нам поодиночке или группами присоединились по дороге, о том, что некоторые из них идут от самой границы, что я их вел почти под конвоем, отдельной колонной. В этом месте моего доклада генерал недовольно нахмурил брови.
— Я так не думаю, товарищ Момыш-улы, как вы, — сказал он серьезно. — Кто такие бойцы, в одиночку пробивающиеся из окружения? Это наши люди, части которых разбиты, или же они отстали от своего полка. И вот он один, без командира, без товарищей, предоставленный самому себе, беззащитный, голодный пробирался к своим. Эти люди, товарищ Момыш-улы, люди честные, преданные, они идут к нам, они не хотят оставаться с врагом. Одно то, что они пробираются к своим с лишениями, риском, страданиями, — одно это уже говорит о многом. Они — наши люди.
Я устыдился своих резких слов об этих солдатах и сержантах при докладе генералу и с болью в душе вспомнил о своих действиях по отношению к ним во время похода. Я вспомнил, что, когда я приказал построить их отдельной колонной и приставить к ним несколько бойцов из нашего батальона, один высокий обросший детина в форме пограничника запротестовал и бросил мне в лицо: «Что мы, товарищ старший лейтенант, пленные, что ли?» Я хотел было на него крикнуть, но другой, переодетый в гражданское платье, добродушно сказал ему:
«Ничего, Иван Митрофанович, слава богу, что хоть к своим в плен попали».
«Ладно, — согласился пограничник, — построимся, товарищ старший лейтенант, через фронт перейдем, нам оружие дадут, и снова в строю будем воевать». «Где твое оружие?» — крикнул я на него. «Вот, — сказал он, вытаскивая из-за пазухи револьвер, и, вертя его на ладони, добавил: — Только два патрончика осталось, товарищ старший лейтенант, месяц берегу на всякий случай. Думалось, что, в случае чего, один — для немца, другой — для себя».
Он погладил револьвер и снова засунул его за пазуху. Об этом эпизоде я вначале забыл доложить генералу, а теперь просто утаил.
— Я к ним, товарищ Момыш-улы, как старый солдат, отношусь с уважением, за это время со многими встречался, — продолжал генерал. — Это люди волевые, сильные люди. Ведь, представьте себе, они тысячу раз имели возможность сдаться в плен или просто остаться на оккупированной территории, но они идут, вдосталь терпя горе; они идут, чтобы стать снова в строй, они не от войны бегут, а к войне идут, потому что в сердце своем верят в нашу победу. Вы сделали правильно, что не дали им разбрестись по деревням, собрали их и привели.
Генерал сделал паузу, как бы обдумывая сказанное. Признаться, до меня не сразу дошли убедительные слова генерала, я был ослеплен обидой, что из-за этих девяноста человек получил от генерала весьма деликатный и тем более тяжелый для меня выговор.
— Ну, рассказывайте, рассказывайте, — сказал генерал.
Его «рассказывайте» показалось мне деликатным «аудиенция заканчивается». Я и сам чувствовал, что злоупотребил вниманием очень занятого человека. Не желая больше отнимать у командира дивизии времени и отвлекать его от дел, я решил доложить как можно короче. Мне думалось, что здесь, на окраине города, на улицах которого не сегодня — завтра разыграются тяжелые бои, генералу, естественно, не до меня.
— Двадцать третьего октября вечером... — начал было я, перескочив через неделю.
— Нет, батенька, погодите вы с вашим двадцать третьим, — перебил меня генерал. — Начинайте от Житахи и Синькова, — вот они, — показал он эти пункты на карте. — Помните нашу спираль-пружину? — спросил он меня. — Как она действовала у вас? Вот с этого и начинайте.
Я кратко доложил ему о боях наших взводов, выставленных далеко вперед, под командой лейтенантов Донских и Брудного, и об их подвигах.
Донских, который в бою получил девять ранений и остался в строю, генерал приказал мне представить к награде и просил написать письмо его родным. Про Брудного генерал слушал молча, но неспокойно. Он вынул из кармана часы и, не взглянув на них, стал гладить большим пальцем правой руки стекло. Этот жест ничего хорошего не предвещал. Я решил доложить подробно обо всем, что случилось с этим лейтенантом. Рассказав, я сделал паузу. Генерал тоже молчал. Он положил часы на стол, подвинулся и, как бы разговаривая сам с собой, сказал:
— Есть понятие — требовательность... Есть понятие — жестокость. Требовательность — закон. А жестокость беззаконие... Впрочем... — сказал он, растягивая это слово и глядя на меня прищуренными глазами. Я не отвел глаз. — Впрочем, — повторил он, — вы отчасти правы... — Не досказав, в чем я прав, он с минуту помолчал, обдумывая что-то свое. Взяв часы со стола и снова потерев стекло, он продолжал свою мысль: — Вы знаете, что война часто путает эти два понятия, и это закономерно. Вы от Брудного и от девяноста окруженцев справедливо и настойчиво требовали выполнения долга. Настойчивость в военное время иногда стирает грань между требовательностью и жестокостью... — Он подчеркнул эти слова. — Конечно, на войне некогда голосовать, излишне сердобольствовать — война требует, бой требует решительных действий... Но надо иметь чувство меры.