Иван Ермаков - Солдатские сказы
Предоставлено последнее слово.
Кондрашечка — где-то щегол, говорун, горлодер — здесь, когда участь его молодая решается, семи подлинных слов не собрал:
— Ежели бы он негру не бил…
Костя тоже не больше того произнес:
— Ежели бы он Кондратья не тронул…
Проморгнул пару раз голубыми глазами — еще больки в себе разыскал:
— Я же его, — на Кондратья указывает, — я его под Старою Руссой, как дитенка спеленутого, беспомощного и беспамятного, из танка вынял и вынес. Зачем же он его, маленького, со всей дурной силы? Разве стерпимо мне?
Стоят обесславленные. Ни ремней, ни погонов на них. Полинялые гимнастерочки, в недавнем огненном употреблении бывшие, с темными звездастыми дорожками поперек груди… И… свеженькие подворотнички.
Сказали по слову и взоры свои на бородку: «Суди».
Сдрожала. Не совладала сама с собой, беленькая:
«Сынки!! Отчизны спасители!! С молоком Революции питали мы вас понятиями и класса и братства… С пеленками Революции, с первым ситчиком дарили мы вам гуттаперчевых негритенков, китайчат, эскимосиков… На первой бумаге печатали „Хижину дяди Тома“… Теперь вот… Кого и за что я сужу?»
Пронзают, пронзают бородку совестливые токи… Нельзя. Нельзя расслабляться бородке. Союзные и иностранные корреспонденты в зале суда. Сычи да вороны… Щеглы газетные… А главное — помимо всего, состав преступления есть. Выпито было. В наряде. Считай — на посту…
Удалился суд…
Возвратился суд…
«Встать!»
Ну и… «Именем…»
Кондрашечка и на следствии, и на суде неоднократно просил три вышибленных своих зуба «к делу подшить». Как вещественные доказательства. «Ежели мы ему нос сместили, — следователю доводил, — за нос с нас взыскивается, то вправе мы предъявить встречный иск — за зубы. Конского веку не прожили… В цацки я ими буду играть, да?» — протягивал следователю ладонь.
Так весь процесс и носил их, родимых, в горсти. После зачтения приговора взял, ссыпал их на зеленый стол трибуналу и обратился к поникшей угрюмой «бородке». Для укора или для подбодрения своего и «бородкина» духа обратился — кто его знает, Кондрашечку.
— Отошлите их маме моей, сибирской вдове Куприяновне. Адрес у вас известен. Пусть рассеет их на девятой грядке от бани… Пока я отсиживаю — из них еще три Кондрашки взойдут.
Вокруг трибунала невесть каким слухом, незнамо чьим зовом до сотни танкистов стянулось. Надеялись — освободят, не засудят ребят, а их выводят опять под конвоем. Одна боевая судьба-голова тихонечко шлем с себя стронула… Вторая… На остальных стрижка зашелестела… Молчат экипажи. Тяжкодумно и указненно молчат. Куда повели боевых побратимов… И кто-то, копченый чертушко, все же не выдержал. Надо же было каким-нибудь способом распрямить, уравнять ребят, живу душу в себе горю ихнему объявить.
— Еще не все танкисты погорели!! — настиг черно-шлемных понуренных арестантов их удельный, бронесказуемых, железной судьбиной и огненной пыткой сработанный клич.
В сорок первом году, из геенны дней первых войны, выкричал его, огрозясь, упреждая врага, догорающий первый танкист — Неизвестный и Вещий.
Потом назывались фамилии. По фронтам. Корпусам. Бригадам. И сочинялась песня.
Успокойся, Жора! — Жоре говорю, —
В завтрашней атаке обязательно сгорю.
И горели. И обугливались в черные головешки по гремучему полю Родины. Но опять и опять, иссушая гортани, до последнего содрогания беззаветного русского сердца, до божьего обморока, выдирался тот клич из раскаленного смрада пылающих танковых башен, извивался и косноязычился в жуткой предсмертной угрозе растрес- канных губ, в наизломном и яростном скрежете зубов, в страстотерпстве живого по глотку огня…
Нюхал бог нашатырный спирт.
Пахло богу поджаренной шкуркой.
«Еще не все танкисты погорели!!» — завинчивал люк над заклятой своей головой безусый колхозный парнишка.
«Еще не все…» — натягивал черные краги седой коммунист-генерал.
И опять рассекал фронты, замыкал «котлы» неистребимый и грозный, с бессмертием самим породнившийся, клич.
Выше несут свои черные шлемы два арестанта.
Не отнять, не сотмить их вчерашнюю жаркую славу.
«Спасибо, копченый чертушко, брат… во брони».
* * *Есть такое присловье… Про солдатское горе. Солдатское, мол, горе — до барабана живет. Спорить не будем. Горе, может, и до «барабана» — а вот обида, наглая и невзысканная, по смертный твой час многолетствует. Затаится таким потайным кремешком, заминирует душеньку, и, спаси тебя бог, не коснись невзначай. С пуховой перины сдунет, как перышко, со сладкого женского плечика вихрем сорвет. Все, как у Кости и случилось…
…В лесных проушинках и на жавороночьем чистополье майской обманкой пылает, зеленым огнем молодая веселая дерзость отавы. У проселков-дорог дружненько гонят сочную нежную поросль послеукосные клевера.
Тихий блеск от всего.
Сверкает выхоленным пером грач, тоненько искрит паутинка, ярой медью сгорает неотболелый еще березовый лист, тускнеет черными бликами отглаженный зеркалом лемеха пашенный пласт — даже стерня лучики испускает. Позабыло усталое солнце улыбку свою, и дремлет улыбка на тихом просторе земли. Призадумалось небо. Призадумались поле, воды, леса…
Заяц на клевера выскочил.
Серенький…
Встал на задние лапки и смотрит на Костю, стрижет оживленными ушками.
Замедлил пришелец шаги, сместилось дыхание:
«Ты ли, дивонько? Ты ли, живой глазок?» Сел. Суеверно ластился взглядом к зайчику.
…Утром, чуть свет, увозил его дедушка Лука Северьянович по этой дорожке, вдоль этого поля, в военкомат. Родных у юного Костеньки, кроме дедушки, не было. Ехали — корень с отросточком. Молчком ехали. В последний прощальный момент почему-то частенько случается: есть что сказать, да не знаешь, как начать. Причинной ниточки нет. Такой, через которую ростанное слово твое подловчило бы высказать. И чтоб не с маху оно, не по-обушьему, а в тропиночку.
Колесо у телеги повизгивает — не та ниточка… Супонька ослабнула — тоже не та. Так и молчали, пока вот такой же пушистый ушканчик на клевер не выскочил.
Поднялся на задние лапки, ушами округу «причул», потом умываться начал. Клевера отягченные, росные… Обкупнет туда лапки и обиходит резаную свою доблестную губу.
— Нашего сельсовета зверь, — как-то обласкованно указал на него кнутовищем дедушка.
Миновали ложбинку, на пригорок Буланко вскарабкался — стоит малый зверик, смотрит в Костенькин след.
Дедушка так же — тихо и ласково:
— Споминай его, Костенька. Последен, кто тебя проводить проснулся. Он… ждать тебя будет.
Косте, юному, как-то неловко, устыдчиво речи дедовы слушать: «разнеживает, как маленького» — на старика подосадовал.
— Была нужда — вспоминать, — шуршит самокруткой.
— А ты не грубиянничай! — укорил его дедушка. — Нельзя тебе этого… Спокаяться можно. Заяц — он тоже… На одних полях с тобой взрос. Живой глазок Родины. Вот не сей ли момент одним воздухом вы подышали? Он выдохнул, а ты воздохнул. Ты выдохнул — он причул. Из груди в грудку! Воздух — он достигает!..
«Пророк ты был, дедушка…»
Когда выводили хирурги танкиста из забытья, на самой-то тоненькой грани мерцающей яви и темной пучины беспамятства вставал этот зверик на задние лапки и начинал разговаривать с раненым Костенькой.
«Дохни! Еще дохни! Еще!» — упрашивал, требовал серенький, отзывая померкшую Костину душу из бездны предсмертия на людское, на заячье солнышко.
Дрогнут веки, осмыслится взор — подевается зайчик. Сестра с кислородной подушкой стоит:
— Дышите, дышите, больной.
…Отглатывает пришелец стеснившийся в горле комок, дивится щемящему светлому таинству слез…
«Живой… глазок… Родины…»
* * *Тем же вечером обсказал он деду Луке Северьяновичу бесталанный и горький свой поворот судьбы и нимало был подивлен, когда старый без вздоха, скорби и соболезнования вдруг заявил:
— А все-таки здорово иностранная разведка работает!
— Ты… к чему? — растерялся Костя.
— Неужто не достигаешь? — усмехнулся Лука Северьяныч.
— Нет! — помедлил с ответом Костя. — При чем тут разведка?
— В том-то и дело, что бдительности в вас еще-кот наплакал, — безоговорочно заявил Лука Северьяныч. — Никакой он был не английский зять, никакой не дипло- матичецкий чин и не картежник, само собой, а был промеж вас натуральных кровей шпиен.
— Ну-у-у, дед! — все больше дивился и озадачивался Константин. — Наговоришь!
— Ты мне не нукай, а слушай, — постановил дед. — Пошире твоего бороды есть. По какой вот, ответь мне, причине крокодиловый тот чемодан, с остатками фараона и картами, в канаве мог очутиться? Ну? Шурупь, шурупий…