Владимир Бондарец - Военнопленные
— Ты хорошо узнал? Может, от того оркестра надо, как от чумы, сторонкой да подальше?
— Все в порядке. Оркестр из пленных и для пленных. По субботам в лагерном клубе дают концерты для нашей же братии. Разве это плохо?
— Небось «Боже, царя храни» играют да разную фашистскую дрянь?
— Ничего подобного. Ребята там подобрались правильные.
Я еще сам присмотрелся издали к оркестру, потом с Воеводиным мы пошли к дирижеру «наниматься».
— На чем играешь? — спросил он строго.
— На гитаре, — уверенно ответил Воеводин.
— Не надо. А ты?
— Лет пять назад играл на скрипке.
— Володя, дай скрипку. Сыграй, что помнишь.
Я решил действовать по принципу «пришел и победил». Когда-то мне не плохо удавался «Чардаш» Монти. Взяв скрипку и подстроив опустившийся басок, я уверенно бросил на струны смычок. Начало получилось терпимо. Затем из-под смычка посыпались фальшивые мяукающие звуки, временами скрежещущие, будто я драл по стеклу гвоздем. Дойдя до вариаций, я окончательно запутался и замолчал.
Костин не рассердился, не выгнал.
— Не плохо. — Он улыбнулся. — Нам нужна вторая скрипка. Поупражняешься — будешь играть. Вон там будет твое место.
Из дружбы к Воеводину я готов был отказаться и от второй скрипки и от места. Поняв мое состояние, Воеводин бодро сказал:
— Прекрасно, дружище. Живи здесь. Видеться нам не помешают. Пойдем, заберешь шинельку.
Несколько дней я усердно пиликал в своем углу. Настолько усердно, что успел всем надоесть.
— Да брось ты, ну ее к черту, твою скрипчонку. Хоть удирай! — Солист Дядюшков взмолился: — Костин, скажи ему, пусть заткнется.
— Пусть играет.
Субботними вечерами в лагерном клубе устраивались концерты. Клуб — обыкновенный барак, только междукомнатные перегородки в нем разобраны и в одном конце «зала» возвышалось некое подобие сцены. На простенках между окнами с большой любовью и мастерством написаны лубки на темы русских сказок.
Последняя неделя — почти беспрерывные репетиции: предстоял концерт для лодзинского белоэмигрантского общества. По поводу такого торжества нас обрядили в английские солдатские брюки и синие рубашки с отложными воротниками. На правой штанине брюк был карман, в который можно было сложить все пожитки пленного. Колодки нам заменили нормальными кожаными ботинками, и, вероятно, если посмотреть со стороны, вид у нас был не такой уж плохой. А то, что подтянуло животы, не видно.
Подошла очередная суббота. Часов с семи начали собираться гости. Среди них не было ни одного свежего молодого лица. Пришли потертые мужчины в лоснящихся костюмах и старомодных шляпах. За их локти цеплялись такие же потертые дамы, шуршали подкрахмаленным старым шелком и пугливо оглядывались на пленных. Некоторые проходили надменно, высокомерно, не повернув головы. Некоторые кивали пленным, сохраняя на лицах неприступную холодность и заученную барскую скуку.
В первом ряду уселись офицеры охраны во главе с комендантом лагеря. За ними — гости. Остаток «зала» заполнили пленные. Невместившиеся толпились за раскрытой дверью.
Рывками разошелся ситцевый занавес. Торжественные звуки марша из «Аиды» наполнили зал, выхлестнулись через узкую дверь, понеслись над лагерем в посиневшую даль.
На лицах гостей обозначились снисходительные улыбки. Они тихонько перешептывались, кивали головами, награждали нас вялыми хлопками безмускульных рук.
После нескольких вещей классического репертуара на авансцену вышел Женя Дядюшков. В зале зазвучала русская музыка.
Гости перестали улыбаться. «Средь шумного бала» напомнил им, видимо, лучшие времена: домашние гостиные, зальцы с лакированными ящиками роялей, каминами и мягкими креслицами вдоль стен. Женщины извлекли из сумочек крохотные платочки, прижали их к усталым выцветшим глазам.
Но вот снова тихо и задушевно зазвучал оркестр. Задумчиво и грустно, заунывно и тоскующе пропела фразу валторна. Подхватив ее тоску, запел Дядюшков:
Спит деревушка. Где-то старушка
Ждет не дождется сынка.
Старой не спится, вялые спицы
Мелко дрожат в руках.
И мелодия и рожденные войною слова песни волновали не только нас, пленных. Чопорные дамы в черном, уже не стесняясь, сморкались в скомканные платочки, мужчины подозрительно низко опускали головы, а Женя все крепче овладевал слушателями. В голосе певца слышалась такая неподдельная тоска, что под рубашку закрадывался легкий холодок, сжимал грудь — хотелось плакать просто, по-человечески.
Ветер соломой шуршит в трубе,
Сладко мурлыкает кот в избе.
Спи, успокойся, шалью накройся —
Сын твой вернется к тебе.
Казалось, в зале не было ни души. В тишине дрожали тихие голоса инструментов, и мягкий тенор Дядюшкова звучал приглушенно, скованный большой человеческой грустью.
Но не бесконечна эта грусть! Придет время, закончится война, и вот:
Утречком ранним гостем нежданным
Сын твой вернется домой,
Варежки снимет, крепко обнимет,
Сядет за стол с тобой.
Будешь смотреть, не спуская глаз,
Будешь качать головой не раз,
Тихо и сладко плакать украдкой,
Слушая сына рассказ.
Закончилась песня. Как прозрачный затихающий звон хрусталя замер последний звук. И когда он растаял, в зале все еще было по-прежнему тихо. Потом, как взрыв, на нас обрушились аплодисменты, крик, топот ног, и все это долго бушевало в переполненном зале. Мы раскланивались и едва сдерживали подступавшие слезы.
И вот снова звучит вступление. Это новинка, только неделю назад записанная Костиным с голоса «свеженького» пленного. И сам он сидел в зале, белея завернутой в бинты обожженной головой.
Бьется в тесной печурке огонь,
На поленьях смола, как слеза.
И поет мне в землянке гармонь
Про улыбку твою и глаза.
Дядюшков пел тихо, проникновенно. Каждое слово западало прямо в сердце, находило живой отзвук на понятную и близкую нам жалобу солдата:
Ты сейчас далеко-далеко,
Между нами снега и снега.
До тебя мне дойти не легко,
А до смерти четыре шага.
И вдруг Женя преобразился. Голос зазвучал уже не грустно, а бодро, жизнеутверждающе. Песня полилась уверенно, напористо, и нет уже прежней тоски.
Пой, гармоника, вьюге назло,
Заплутавшее счастье зови.
Мне в холодной землянке тепло
От твоей негасимой любви.
Зал уже не аплодировал — он ревел. В маленьком бараке было тесно звукам, а крохотной сцене тесно от людей. Гости ринулись к нам. По щекам их катились слезы, и они их не стеснялись, не вытирали, а сквозь слезы улыбались, и тут же всхлипывали, и крепко жали наши руки.
— Милые… Наши… Русские…
Мужчины торопливо совали нам весь свой наличный запас сигарет. Комендант это заметил, вскочил на эстраду.
— Отдать! Вернуть немедленно!
Офицеры охраны отобрали сигареты, растерли на полу в рыжую пыль.
Комендант обратился к гостям:
— Господа! Прошу освободить сцену. Через пять минут в лагере отбой.
Уже улегшись, Костин, улыбаясь, похвалил Дядюшкова.
— Здорово же ты их пронял. До слез!
— Кого? — не сразу понял Женя.
— Да ну тех, эмигрантов.
— Нет, Костин. Я тут ни при чем. Жизнь их допекла. От хорошей жизни не плачут.
3Картофель в человеческой жизни стал продуктом совершенно необходимым, однако домашние хозяйки чистят его не всегда с охотой. А если картошка прошлогодняя, проросшая, гнилая и вялая, и тупой нож сдирает кожу с пальцев с большей охотой, чем с картошки, и начистить надо ее ведра четыре — тогда она может опротиветь на всю жизнь.
На кухне сидело нас четверо. Иными словами — четверо пленных и часовой, усердно выколачивающий из нас норму чистки проклятой картошки. Вчетвером мы ее должны были начистить шестнадцать ведер, но они наполнялись убийственно медленно. Бить нас солдат не осмеливался, но замахивался весьма добросовестно и между сеансами злой ругани успевал некстати ввернуть: «Война — дерьмо» и «Гитлер капут».
Я впервые попал на кухню, и мне было совершенно непонятно, почему пленные с такой радостью шли на эту работу. Есть нам не дали, сырую картошку грызть не будешь, а работа была противной. Уворовать тоже не удавалось: часовой, как цербер, недремлющим оком следил за каждым движением. В обед мы получили свои порции наравне со всеми. В чем же заключалось преимущество этой работы перед другими?
Я понял это, когда с остальными членами команды отправился после обеденного перерыва на работу в склад.
Большой серый дом с узенькими бойничками стрельчатых окон был до краев загружен армейским хламом, снятым с убитых. Все было свалено в огромные кучи, источающие удушливое зловоние.