Олег Смирнов - Барханы
Сколько прошли? А на кой он, подсчет. Что, полегчает, если высчитаешь?
Голос Ивана Александровича:
— Всем слить воду во фляжку Владимирова!
Он перелил свою воду, за ним — Рязанцев и Шаповаленко. И Стернин.
— Владимиров, поить только собаку.
— Слушаюсь, товарищ капитан.
Сильва вылакала, я налил опять. У солдат напряженные шеи, скулы обтянуты бурой, истрескавшейся кожей, белки красные. Сильва лакала громко, жадно, солдаты облизали черные, в запеках губы, отвернулись. И Стернин тоже.
Два километра позади. Сильва легла. Я дал ей воды, она поднялась. Через километр снова легла и снова встала.
И в третий раз лапы у нее словно подломились. Выпила последний глоток, во влажных глазах — просьба о добавке.
Я сказал:
— Выпили водицу.
Подержал флягу над ладонью, сжимая, будто можно было выжать лишнюю капельку. Вытекло четыре капли. Я смочил носовой платок, протер Сильве ноздри.
— След, Сильва, след!
Она поднялась, встряхнулась, вильнула хвостом и пошла покачиваясь.
— След, Сильва, след!
Полкилометра — и она упала мордой в песок, заскулив. Я погладил ее, попробовал приподнять — тело мелко дрожало, морда бессильно клонилась. Сильва лизнула мои пальцы, заскулила.
— Товарищ капитан, Сильва не в состоянии работать.
— Вижу, Владимиров, — сказал Иван Александрович.
— Расписалась собаченция?
Это Стернин. Я собрался его отбрить, но не отбрил. Сказал:
— Сильва сделала все, что могла.
— Верно, — согласился Стернин неожиданно.
А Шаповалепко сказал:
— Намордовали пса.
Я бы прикоснулся лицом к собачьей морде, назвал: бы ласково, но инструктор не должен баловать животное. И так уж я допускаю поблажки, с языка срывалось: «Сильвочка», знать, неважный я инструктор. А замахиваюсь на Самусевича, серость.
От автора (берущего слово в последний раз). Едва окончил окружную школу служебного собаководства и обосновался на заставе, как от жены и матери посыпались взаимные жалобы, туманные, намеками, ничего не поймешь. В своих письмах спрашивал, что происходит, почему они не живут мирно, в ответ — прежние намеки, туман, полная неопределенность. Кто из них виноват? В чем? Григорий переживал, попереживаешь, коль в доме непорядок. Капитан Долгов заметил его состояние, расспросил.
— Нужно выяснить на месте, — сказал он. — Походатайствую об отпуске.
В отпуск, домой!
Машина, поезд, самолет, сызнова поезд и машина, и воочию — пятистенка у озера, рябиновые ветки поверх изгороди. Он не сразу отворил калитку. Надо было войти, разобраться и решить.
Он вошел.
Оголенная мокрая ветка стеганула по щеке, остатний рделый лист слетел на плечо. Растер листок пальцами, вдохнул: прель и горечь. На дорожке к избе рябились лужи, в углу двора березы «в кружок» вокруг стародавней бомбовой воронки, наполненной водою, и березы раздетые, стынущие на ветру, ровесницы воронки.
Скрипнуло крыльцо, скрипнула дверь, скрипнули половицы, и на нем повисла мать:
— Гришенька!
Из смежной комнаты выбежала жена, тоже повисла:
— Гришок!
— Погодите, — сказал он. — Дайте отдышаться.
Он поцеловал их, спросил:
— Где дочь?
Его провели к кроватке — крохотное розовое лицо, пухлые ручки поверх кружевного одеяла, посапывает, пускает пузыри. Он сказал:
— Вылитый я.
Дочь родилась без него, и вот теперь он видел ее, Машутку. Поцеловал, пристроил в ногах коробку с куклой, на коробке надпись: «Анюта в длинном». В переводе с канцелярского: Анюта в брючках; забавная куколка, Кира Васильевна с Иваном Александровичем подарили Машутке.
— А это вам. В Москве купил. Тебе, мама, платок. Тебе, Лида, штапель на платье.
— Спасибо, Гришенька, — сказала мать. — Но пошто не известил о приезде? Снегом на голову…
— Телеграфировал бы, Гришок, встретили бы, — сказала жена.
— Сюрприз, — сказал он. — Ну, рассказывайте: как живете без меня?
Он посмотрел на них — они друг на дружку. А он вспомнил отца.
Отец Григория, израненный в боях, болел. Под утро ему приснилось, что в затылок укусила змея. Он пробудился от резкой головной боли — ослепшим.
— Ну, мать, — сказал он, — подыскивай мне участочек на кладбище.
— Бог с тобой, отец, — сказала она, плача.
Отец и мать — так называли они друг друга и молодыми, в партизанском отряде. Там, в отряде, у подрывника Владимирова и связной Кругликовой и родился сын.
— Подведи Гришку, — попросил отец. Поглаживал мальчика по вихрам, ощупывал лоб, глаза, нос. — Готовься в школу. Учись старательно. Слушайся маму.
— Ты выздоравливай, папа, — сказал Гриша.
— Есть, товарищ командир.
Комнаты пропахли лекарствами. Отец нехотя глотал порошки и таблетки, отворачивался к стенке, остря лопатки. Сирена «Скорой помощи», останавливавшейся у их дома, пронзительно вещала беду: отец умирал. И отец умер.
Еще до отъезда в армию к матери зачастил мужик — моложе ее, кудрявый, белозубый, в плаще болонье и кирзовых сапогах, прораб со стройки молокозавода.
Мать говорила:
— Гришенька, не осуждай. В иночасье я шестидесятилетняя, в иночасье двадцатилетняя. А мне сорок, я живой человек!
Он не осуждал. Давным-давно высохла вода, которою отливали мать на отцовских похоронах. Сорок лет. Живой человек. Пусть.
Но Григорий был на границе, и кудрявый прораб, захаживая к матери, пристальное внимание уделял невестке, любезничая напропалую. Лиде это было противно, мать ревновала, винила Лиду — не прораба.
— Присохла я к нему, окаянному, — сказала мать Григорию.
Он решил.
Вечерком на огонек завернул прораб. Григорий сказал ему:
— Потолкуем с глазу на глаз.
— Мужской разговор?
— Мужской.
— Уважу, валяй.
— Пройдем в угловую комнату.
Григорий выложил на стол ломти вяленой дыни, откупорил бутылку ашхабадского «Тер-Баша». Прораб спросил:
— Крепленое вино?
— Крепленое.
— Замечу в скобках: предпочтенье шпирту. Но сойдет.
Он пил вино, заедал вяленой дыней, нахваливая: «Продукт!» Выслушав Григория, сказал:
— Силен, бродяга! Ультиматумы предъявляешь: отстать от Лиды, не забижать Надюху… мамочку то есть. А я, замечу в скобках, начхал на ультиматумы!
С кем собутыльничаешь, к кому взываешь, Григорий? Сытая, самодовольная рожа, золотая «фикса» на переднем зубе желтеет в усмешке.
— Ты, хахаль! Не желаешь по-доброму? — Григорий тряхнул его за грудь. — Я из тебя…
Прораб обмяк, согнал золотую усмешку, промямлил:
— Кипятишься, пограничник… Что мы, не договоримся? За Лиду будь спок, гарантирую, и я служил срочную, в танкистах… И мамашу брошу посещать, как прикажешь…
— К матери можешь ходить, коль она не против. Но уважай!
— Что я, без понятия? Я же техник по образованию, не пацан, кумекаю… А нам с тобой не резон пикироваться. Ну-тка я папашей твоим заделаюсь? А ты меня тыкаешь…
Он допил стаканчик, зажевал дыню: «Силен продукт! И ты силен, бродяга! За грудки!»
Григорий снял комнатенку на том берегу озера, перевез Лиду с дочкой, мать не возражала, втихомолку радовалась. Свет не без добрых людей: бабуся, хозяйка комнатушки, пособляла Лиде стряпать обед, нянчилась с Машуткой, стирала за ней.
Десять отпускных дней показались Григорию слаще медового месяца после свадьбы. Он целовал жену, обнимал тело, от которого отвык, и не верил: неужели это она, его Лида? С ним? Вместе?
Он исколесил с Лидой родной городок, узнавая и не узнавая его. Подробности запечатлевались, выглядели необычайно значимыми: озерные берега в новых белых зданиях — школа-интернат, гостиница, туристская база, — здания отражались в воде, фантазировалось: студеные барашки на озере порождены этим отражением; на шоссе, огибавшем озеро, сигналили грузовики с трафаретом: на бортах: «Не уверен — не обгоняй», водители, видать, были уверены в себе, ибо обгоняли друг дружку, не чрезмерно считаясь с правилами движения; в детском парке на лавочке резались в дурачка благообразные старушечки, окруженные болельщицами-сверстницами и гипсовым подобием пионеров с горнами; у мостков суетилась, кудахтала курица, а в пруду плавали утята, поплавали — вылезли на берег, отряхиваясь, курица к ним, но отпрянула, боится брызг, мальчишка с хворостиной поясняет: «Кура вывела утят, думает — цыплята, глупая»; забор на выгоне, сработанный из тополевых стволов, летом забор в зелени, в ноябре обезлиствел.
Григорий сказал:
— У этих жердин мы познакомились, не забыла?
— Помню. Счастливые жердиночки! — сказала Лида.
Он не поддержал шутки, изломал мохнатые сросшиеся брови:
— Счастливые.
Ночью в постели она сказала:
— Гришек, уедешь, я вторично рожу.
И опять сказал без веселья, с угрюмой весомостью: