Мария Рольникайте - Свадебный подарок, или На черный день
«Моника, откуда у тебя лишний свитер?»
Или:
«Так отдавай, ведь и самой, наверно, даром достался».
А змей Жемгулис и вовсе словно кипятком ошпарил:
«Ты этот свитер с живого еврея сняла или с мертвого?»
Она и не видела, что на свитере следы от желтых звезд остались…
Сказала бы ему, чей это свитер. И что не она его сняла, а сами, бедняги, в таком холоде должны с себя теплые вещи снимать. Только нельзя этого говорить. Никому нельзя. Хорошо, что старик Диргела выручил:
«Давай! Покрашу и буду носить».
Зато насчет цены уже и заикаться не смела. Что дал, за то и спасибо.
Потому этот женский меховой воротник оставила себе, хоть не надо никому объяснять, откуда он. Даст Бог, будет после войны справлять Тересе пальто, а воротник уже есть. И не обидела она их. Отдала за него не меньше, чем кто-нибудь другой дал бы. Две буханки хлеба, большой, на весь противень, гречишник и целую кошелку брюквы.
А сережка ей ни к чему. И расплачиваться за нее нечем. Предложить, даже бригадировой крале, страшно, — уж она обязательно спросит, откуда.
Но докторова семья, кроме картофельной шелухи, уже три дня ничего не ела.
Сказать, что сережку нашла?
Никто не поверит. Такие вещи не валяются на улице.
Разве что… Ведь позапрошлой ночью опять гнали из гетто. На фабрике знают, что мимо ее дома. Могла же какая-нибудь женщина ее выкинуть, чтобы не досталась немцам. Моника быстро бросила недостиранную рубашку обратно в корыто и зажмурилась, — так придумывать легче. Скажет, что утром вышла из дома, а боты, оказывается, забыла застегнуть. Нагнулась и тут увидела…
Не поверят.
Она снова принялась стирать. Будут зубоскалить — никто почему-то таких вещей не находит, а перед тобой прямо на улице валяются. Вконец завралась. И правда, завралась…
Хоть бы Болесловас ее скорее пришел. Не будет она ему ничего выговаривать. И не спросит, почему опять так поздно. Молча нальет супа. Каша, наверно, тоже еще теплая, кастрюля в два одеяла завернута и под периной стоит. Она ему все подаст, а сама выйдет, чтобы с языка не сорвалось про Юстину. Только придумает себе работу, будто не нарочно, а по делу вышла. Вынесет половик во двор вытряхивать. Подметет лестницу. И только потом, когда Болесловас будет сыт, спросит, что делать с этой сережкой.
А если ему взбредет в голову подарить ее Юстине? Скажет: «Дай, предложу кому-нибудь на работе», а сам…
Нет, шиш ей! И нечего с Болесловасом советоваться. Вернет она доктору эту сережку. Положит обратно в тайник, а для них выменяет свое коричневое платье. Его все на фабрике видели, поверят, что свое меняет, и перестанут языками молоть.
А если Тересе спросит, почему она и в воскресенье в старом? Как ей объяснить, зачем выменяла коричневое? Знает же, что отец подрабатывает, еще и им от этих приработков перепадает. Война войной, а пока человек жив, ему и дверь, если перекосило, починить надо, и оконную раму вставить. Правда, в последнее время, как стал пропадать у Юстины, ничего не приносит. Говорит, заказчиков нет.
Дочери этого не объяснишь. Да и про докторову семью в подвале она ничего не знает. Болесловас за претил ей говорить. Сама бы тоже не стала, — зачем еще и Тересе не спать по ночам? И про Юстину ничего не рассказала. Пока ее собственный Зенонас на других не заглядывается, пусть не знает, какая это боль.
Господи, ниспошли покой! Пусть будет, что Болесловас и правда к Юстине просто так заходит. Ведь с мужем ее, Антоном, вместе работали, а Юстина осталась с тремя маленькими детьми.
Просто так он к ней заходит. Просто так. Уже стар он для таких забав.
Кто их знает, мужиков? Для старой жены и сам дед. А при молодой женщине… Правда, Юстина не такая уж молодая. Только вертлявая очень. И волосы на бумажки накручивает, и вечно с голой шеей ходит. А уж вырез на платье! Да еще при мужчинах — что при своем, что при чужом — норовит так нагнуться, чтобы они за пазуху глазами зыркнули. Оттого каждый год по ребенку и рожала.
Но сама ведь тоже рожала бы. Что делать, если второго, мальчика, Бог призвал, когда дитя еще в ней было. Мертвенький родился. И третьего не доносила. Доктор объяснил — слишком тяжелая работа. И правда, тяжелая… Но другой работы не было. Это потом уже перевели на склад, только она больше ни разу не понесла.
Сколько лет прошло, а сердце все еще болит по ним — мертвому сыночку и неродившейся девочке. Акушерка сказала — девочка была бы…
Нельзя Бога гневить. Зато Тересе какая выросла. И красивая, и статная. Внученьку хорошую родила. А после войны и внука родит. Только, говорят, война еще долго протянется.
Моника вздохнула. Выжала последнюю наволочку и вытерла руки, — пора задергивать черную штору и зажигать свет. И так уж почти дотемна досумерничалась.
Она подошла к окну, взялась за край шторы, привычно глянула на развалины, туда, где лаз в подвал, и…
По лазу пробирался человек… Остановился. Опять двинулся.
Не доктор, этот крупнее. Сын? Но доктор же обещал, что никто, кроме него, выходить не будет. И что сам будет добираться только до того места, где она оставляет еду. А этот… Его же могут увидеть!
Если не сын? Чужой? Заподозрил что-то или увидел, как она туда ходила, и решил проверить. Сейчас распрямится, выйдет на улицу и — прямо в немецкий комиссариат.
Она рывком задернула штору. Человек остался там.
А может, все-таки сын? Доктор же говорил, что у него два сына.
Но почему он вышел? И в такое время, когда никто еще не спит. Его же из любого окна могут увидеть. А уж если эта рыжая паскуда сверху или ее муженек теперь стоят у окна…
Они рано опускают шторы. Первыми зажигают свет. Дворничиха говорила, во всех комнатах сразу. Как же, богачами стали, могут себе позволить.
Если это все-таки сын доктора, то почему он вышел? Неужели… — она даже дышать перестала от такой мысли, — неужели он поднимется сюда, чтобы спросить, почему она не оставляет им еды?
Моника прислушалась. На лестнице тихо. И за дверью, кажется, никто не стоит…
Не может он к ней прийти. Не говорила она доктору, в каком доме живет. Только — что по соседству. А стучать в каждую дверь и искать ее не станет. Неизвестно, кто откроет…
Но если это, не дай Бог, чужой человек?..
Надо несколько ночей не ходить туда. Все равно нечего нести. Только чтобы они совсем не оголодали, опять выбросит шелуху. И пару целых морковин для ребенка. Хлеба нельзя, — соседи удивятся, у кого это теперь лишний хлеб?
Она чуть отодвинула штору. Никого не было.
XII
Виктор не предполагал, что ноги до такой степени отвыкли по-настоящему ходить. Сердила неприятная подколенная дрожь и слабость атрофированных мышц. А он должен выглядеть уверенным в своей безопасности и вполне благополучным человеком. Ничего жалкого, ничего вызывающего подозрение. Увидев его, Феликс должен понять, что он абсолютно тот же, товарищ студенческих лет, коллега. Расовые предрассудки не могут разделить их — Феликса Будрайтиса и его, Виктора Зива. Если бы в таких условиях, в каких теперь находится Яник, оказались бы его Генуте и Кастите, они с отцом, да и вся семья спрятали бы и Марию и девочек. В маленькой комнате. Дверь в нее замаскировали бы книжным шкафом, в нижнем ящике выпилили бы заднюю стенку для передачи пищи и все.
У Феликса вход в детскую тоже можно закрыть. Буфетом. Девочки еще маленькие, не поймут, почему их кроватки вынесли в спальню родителей. А Яника надо будет туда привести, когда они уже будут спать.
Феликс не откажется их принять — Алину с ребенком. Наверно, и просить не придется, он сам предложит, когда узнает, в каких Яник условиях. Там не только ребенку, взрослым больше не выдержать.
Ноги, кажется, уже привыкают к ходьбе, не так дрожат. А боль, к счастью, не видна. Да и никто не обращает на него внимания. С какой стати должны обращать? Мало ли какое на человеке пальто. И, может быть, оно даже не такое уж мятое, — мать с Алиной его и снегом протирали, и руками разглаживали. Прямо на нем.
Отец не понял, отчего это обе женщины так долго разглаживают на нем пальто. А ведь мать вообще всю жизнь, то под предлогом, что снимает пушок с рукава, то без всякого предлога, старалась прикоснуться к нему, погладить. Алина тоже…
Нашел время для лирики! Главное, чтобы Феликс оказался прежним, чтобы принял Алину с Яником.
Феликс не мог измениться. Друзья не меняются. То есть такие люди, как Феликс, не меняются. А свое отношение к гитлеровскому национал-социализму, тем более к этой маниакальной теории уничтожения целого народа, давно определил.
Отец с мамой еще надеются, что Феликс поможет найти убежище и для Ноймы. Она светловолосая, не похожа на еврейку… Сами попытаются пойти к старому аптекарю, Зелинскасу, который дал снотворное для Яника. Но дать полграмма люминала безопасней, чем прятать у себя двух обреченных стариков.