Александр Проханов - Стеклодув
– Да, скажу я тебе, Петр Андреевич, банька – единственная отрада человеку, которого, бог знает за какие провинности, засунули в эту дыру и держат здесь, как собаку. Ни тебе красивых дам, ни изысканных вин, ни благородных разговоров. Одно свинство. Но банька – она и дама, и букет в благородном вине, и изысканный собеседник. Вот посмотришь: когда Афганистан станет советской республикой, на этой баньке повесят мраморную доску с надписью: «Здесь мыл свое бренное тело майор Конь, который проклял эту долбаную страну, а она прокляла его». Давай, Петр Андреевич, вкуси первый парок!
Суздальцев разделся, захватил простыню. Стыдясь своей наготы, открыл дверь парной, сунулся в туманное золотистое пекло. Почувствовал, как лизнули его огненные языки. Положил простыню на доски, сел и ссутулился, глядя на свои голые ноги. Железная бочка была полна седых от жара камней. От них, извлеченных из расплавленной сердцевины земли, шел ровный испепеляющий дух, от которого доски зарядных ящиков стали сухими, звонкими, с проступившими каплями смолы. Тело, соприкасаясь с прозрачным пламенем, начинало таять. Из него вытапливались больные соки, улетучивались страхи, испарялась усталость, умягчались узлы и рубцы. Оно покрывалось стеклянной пленкой, блестящей оболочкой, как сосуд, в который незримый стеклодув посылал свой огненный выдох. Суздальцев чувствовал, как его сотворяют вновь, создают ему новую плоть, вдувают новую сущность. Он был благодарен тому, кто столь заботлив к нему, не оставляет в своих попечениях на этой азиатской войне, возвращает утраченные веру и силы.
Дождавшись, когда сердце стало расширяться от жара, выскочил из парной и кинулся в бассейн, слыша звон воды, погружаясь в лазурь, чувствуя восхитительный холод. Кто-то целовал его нежными прохладными губами, покрывал поцелуями лицо, плечи, грудь. Мимо глаз текли изразцы разгромленной мечети, на них завивались куделью арабские письмена. Он прочитал обрывок надписи: «Чтоб укрепить ваши сердца и этим утвердить ваши стопы…» Священный текст, разорванный попаданием снаряда, был извлечен из молельни и вмурован в пол офицерской бани. На него наступали ноги, истертые о броню, о камни пустыни, попирали его. Но и попираемый, текст продолжал оставаться священным. Был обращен к нему, Суздальцеву. Не карал его, не грозил возмездием, а утешал, укреплял. И он под водой, приближая лицо к лазурной кладке, коснулся изразца губами.
В парной прапорщик Корнилов, подпоясанный простыней, играя мускулами, охаживал эвкалиптовым веником майора, который выл, фыркал, хрипел от наслаждения и боли, словно прапорщик пытал его, как это он делал с пленниками, полосуя вздрагивающее тело ременной плетью. Орел на груди банщика махал крылами, эмблема «ОКСА» ходила ходуном. Майор выпучивал дико голубые глаза, вздрагивал толстой спиной, на которую от ударов ложились розовые рубцы, орал:
– Корнилов, бей своих, чтобы чужие боялись! Корнилов, зверюга, шибче!
Суздальцев дождался, когда оба они, с набрякшими телами, покинут парную и плюхнутся в воду. Уселся на горячие доски, на которых высыхали и сворачивались тонкие листья эвкалипта. Взял веник, завезенный в пустыню из субтропиков Джелалабада, где вызревали диковинные плоды и цвели благоуханные розы. Стал легонько похлестывать себя ворохом листьев, пахнущих смолой, оставляя на теле не больные ожоги, а розовые нежные пятна. Кропил себя душистыми каплями, умащал благовониями, и ему казалось, что тело, сотворенное волшебным стеклодувом, покрывается тончайшими узорами, изысканными письменами, в которых содержатся все те же вечные истины и божественные смыслы.
Баня в этой жестокой пустыни, где горели вертолеты и умирали от взрывов люди, была молельней, в которой воскресал его сокрушенный дух и умягчалось очерствелое сердце.
Они лежали под брезентовым тентом, над которым гасло бирюзовое небо, и вода в бассейне, успокоенная после падающих тел, казалась слитком зеленого стекла. Приготовленный прапорщиком чай благоухал мятой и горечью трав. Был целебным отваром, для которого изрезанная гусеницами и обожженная взрывами земля сберегла свои жизнетворные силы. Продлевала существование людей, словно надеясь на их преображение.
Прапорщик принес кальян из розового стекла, запалил огонь, насыпал табак, смешанный с дурманным зельем. Майор Конь, прикрыв чресла простыней, потягивал пьяный дым, блаженно закрыв глаза, почмокивал мундштуком.
– Ах, Петр Андреевич, какого блаженства себя лишаешь. Если бы знал, что видят глаза и слышат уши, – майор мечтательно сомкнул веки с белыми жесткими ресницами, выпустив душистый дымок.
– Что видишь, что слышишь? – Суздальцев смотрел, как отлетает дымок, как вскипает пузырьками кальян, чувствуя, какое блаженство испытывает этот ожесточенный, огрубевший человек, не щадивший на войне ни себя, ни других.
– Представляешь, как будто передо мной листают книгу с персидскими миниатюрами, «Бабурнаме» или «Шахнаме». Если бы ты знал, как я любил в университете перелистывать эти дорогие фолианты, отпечатанные в Англии. Вижу великого Бабура, который мчится на белом жеребце в погоне за розовыми антилопами. Охотники с седел стреляют из изогнутых луков. Грациозные лани перескакивают через горный ручей. Вижу великолепный пир, на коврах восседают гости, множество драгоценных блюд и сосудов, музыканты играют на тонких дудках, и босоногая танцовщица услаждает гостей своим восхитительным танцем. Еще вижу дивный сад с кустами роз, с зелеными деревьями, на которых поют райские птицы, и задумчивый поэт гуляет по тропинкам сада, складывает рифмы о великом царе, – майор Конь, не открывая глаз, улыбался, и из его улыбающихся губ сочилась дымная струйка, напоминавшая арабский завиток.
– Я ведь тебе говорил, что окончил университет, истфак. Диплом на тему: «Этика жизни и смерти в персидской поэзии». Мечтал побывать в Иране, посмотреть на святыни Шираза, на мавзолеи и дворцы Тегерана. Писал стихи на фарси. Ты можешь не верить, но я выучил наизусть множество глав из «Шахнаме», по подлиннику, что хранится в Британском музее.
– Почитай что-нибудь, – попросил Суздальцев, любуясь на недвижную, словно камень, драгоценную воду, в которой отражалось бирюзовое небо и застыли лазурные изразцы.
– Слушай, дорогой подполковник, мудрость Востока, к которой нам с тобой посчастливилось прикоснуться. – Конь открыл глаза, в них странно переливались бирюза и лазурь. Всплеснул рукой с неожиданной грацией, как если бы перелистывал страницы старинной рукописи с утонченной миниатюрой. Стал читать на фарси, удивляя Суздальцева изысканностью произношения, передающего музыку аристократического стиха.
Никто не вечен, хоть живи сто лет.
Всяк осужден покинуть этот свет.
И будь то воин или шах Ирана,
Мы дичь неисчислимого аркана.
Наступит время, всех нас уведут
/На некий Страшный, на безвестный суд.
Длинна иль коротка дорога наша, —
Для всех равно. Дана нам смерти чаша.
Как поразмыслить, то сейчас навзрыд
Оплакать всех живущих надлежит.
– Понимаешь, подполковник, всех! И тебя, и меня, и Свиристеля! И этого Гафара, который упал с вертолета! И Дарвеша, которому я завтра вставлю в зад электрод! Всех нас надлежит оплакать горькими молитвенными слезами. Но пред этим всех расстрелять! ... И тебя, и меня, и эту собаку Дарвеша, который заставляет меня, знатока восточной поэзии, мечтателя и философа, вставлять ему в задний проход электрод! И доктора Хафиза, которого нелегкая принесет из Кветты, и мы должны будем разгребать их афганское дерьмо! … Ненавижу! – он крутанулся на лежаке, так что хрустнули кости, и сильней закраснели нанесенные эвкалиптом рубцы. – Ненавижу эту чертову страну и этот чертов Восток! … Ненавижу их хари, их бороды, их вонючее тряпье, их лживые глаза, в которых собачий страх и одновременно презрение! – Майор сел, набычив голову с гуляющими на шее жилами. – Я допрашивал эту суку Гафара, бил палкой по пяткам, напяливал на голову пакет, топил в ведре, рвал у него на глазах Коран. Он не выдал тайну. Он герой, мученик. Он Олег Кошевой, Зоя Козьмодемьянская, а я гестаповец. Я, русский офицер, интеллектуал, востоковед, должен возиться в дерьме, чтобы потом всю жизнь себя ненавидеть, скрываясь под чужим именем, как военный преступник. Вот, через несколько дней приедет с караваном твой легендарный доктор Хафиз, и мне опять участвовать в облавах, нюхать эти зловонные шаровары, слушать эту брехню, которые они повторяют под палками. Себя ненавижу, их ненавижу, эту чертову страну ненавижу, эту гребаную войну! Сбросить бы сюда атомную бомбу, чтобы разом накрыло и нас и их, и это по-божески! …Ненавижу!
Он вскочил, рухнул в бассейн, распахнув воду, так что она хлынула через край. Ушел, пузырясь, на дно и лег среди расколотых изразцов и священных надписей. Ненависть выходила из него серебряными пузырями.