Владимир Рудный - Гангутцы
Иван Петрович помог Любе вылезти из коляски, внезапно обнял ее, чмокнул младенца то ли в нос, то ли в колючее одеяло и легонько толкнул Любу к борту.
С эсминца ей навстречу протянулось несколько пар рук; Люба и не заметила, как выхватили у нее младенца, как подняли и перенесли ее на палубу, — ей сразу вложили в объятья живой ее сверток, она судорожно прижала к себе сына, и он тут же дал о себе знать всем-всем — и на палубе, и в порту. Слабенький его голосок, казалось, приглушил всю жизнь в гавани, тонкий и надрывный, захлебывающийся от ему только ведомого возмущения и так далекий от всего происходящего, что, возможно, у многих мужчин навернулись слезы в темноте. Где-то, на самом донышке души, жили у каждого и отзвуки младенческого крика, и отголоски материнского воркования, все слышанное в детстве и юности в теплом и невероятном мире, загороженном войной.
— Боцман! Убрать посторонних с палубы! Пассажирку в кают-компанию!.. Отдать кормовой!..
Мегафон с мостика вернул матросов к действительности, такой горькой в эту ноябрьскую ночь.
— Ш-ары на полный, Лю-баша! — Щербаковский очнулся от всего только что пережитого и замахал Любе вслед мичманкой. — Орленку скажи — ж-дем…
— Скажу. Ребятам и Борису Митрофановичу спасибо! Ее повели в командирский коридор, а с палубы кто-то крикнул мичману, стоящему неприкаянным возле гранинской «блохи»:
— Не горюй, мичман, встретят тебя женка с пацаном в Кронштадте…
Хотел что-то ответить Иван Петрович, да махнул рукой — не объяснять же, в самом деле, чья жена, да чей сын, да кто такой Богданов-большой, да как нелепо он погиб, матрос Балтики, герой войны…
Он вскочил было в седло «блохи», но помедлил, дожидаясь, когда эсминец выйдет за ворота гавани и потопает на рейд, потому что уже был учен неудачными проводами — не допустил бы Иван Петрович, чтобы Любу ссадили с тральщика, останься он в порту до конца, но воинский долг не позволил ему тогда задержаться. А сегодня он еще вроде бы отдыхающий, последняя ночь отдыха перед новыми боями, сегодня он вправе дожидаться в порту и провожать до победного конца.
Не видя, но угадав, что эсминец уже в пути, Иван Петрович завел «блоху», дал газ и помчался с треском по ночному Гангуту к базе торпедных катеров добывать для капитана Гранина бензин.
* * *«Сметливый», покинув гангутскую гавань, догнал остальные корабли и занял место в ордере концевым. «Суровый» шел далеко впереди, охраняемый катерами; уступом растянулись тральщики, подрезая на уже знакомом пути мины, поставленные противником накануне или раньше, отталкивая с фарватера дрейфующие на волнах черные шары и не теряя из виду эсминцы, чтобы в любую нежданную минуту поспеть к ним с помощью.
Колонна кораблей, увозившая с полуострова еще две с лишним тысячи войск, быстро шла на восток фарватером, благополучно пройденным и отрядом Лихолетова, и эскадрой Дрозда; но моряки знали, что противник в эти недели времени не терял, противник, конечно, уплотнял минные поля, ставил новые заграждения, пользуясь тем преимуществом, что он мог действовать при свете дня и под защитой своих батарей, ясно видеть любую шальную мину и вовремя уклониться от нее; наши шли ночью и только ночью, наших темнота спасала от дурного глаза вражеских пушкарей; но темнота лишала зрения и впередсмотрящих, лишала ориентировки среди проклятых шаров, а после каждого прочеса тралами этих шаров дрейфовало все больше, и не коснуться их, особенно в шторм да при переменчивом ветре, почти невозможно.
«Суровый», тральщики, катера благополучно миновали траверз Юминды, оттолкнув десятки плавающих мин.
«Сметливому» волна бросила мину под форштевень, и никто не узнает, засек ли мину вахтенный на носу, коснулся ли футштоком в последний миг своей жизни. Взрыв под форштевнем тотчас отозвался детонацией боезапаса в носовом погребе. Нос эсминца, оторванный по самую середину кают-компании, опрокинулся килем вверх и мгновенно затонул. Обрубленный корабль недолго катился вправо, но, к счастью, не наскочил еще на одну мину и остался на плаву. К счастью для тех десятков матросов, что уцелели при взрыве.
Люба дремала в кормовой части кают-компании, пристроив живой свой сверточек на узкую крышку пианино и прислонясь к нему головой. В начале похода матрос дал ей капковый бушлат. Люба отмахнулась небрежно, потом все же поддела спасательный бушлат под шинель, а шинель накинула на плечи, подоткнув рукава и полу под сверточек свой, чтоб не ерзал на скользкой лакированной крышке, когда уходит из-под форштевня волна. А качало сильно и провалы были частые. Подрагивала палуба от мерного рокота машин, мерцал тусклый затененный свет, в переполненной пассажирами кают-компании стало душно и томно. Любе казалось, будто она не спит, но она, хоть и тревожным сном, все же заснула. Она проснулась не от грохота взрыва и не от треска обломков, заваливших выход в командирский коридор, не от взлета и провала корабля — со всем этим Люба свыклась и во сне, и наяву; ее потрясло странное ощущение холода и пустоты. Обеими руками она вцепилась в сверточек свой, ошалело глядя в мокрую, черную пустоту, вставшую там, где прежде мерцали огни над спящими вповалку солдатами и матросами. И нет перед ней ни матросов, ни солдат, ничего нет и никого нет, ветер гудит, как в трубе, и море бьется, словно в пропасти, так бывает во сне, но море настолько холодное и ощутимое, что это не могло происходить во сне. Нависший, как козырек, остаток палубы был чернее беззвездного неба, над палубой должен жить ходовой мостик, но оттуда не слышалось ни команд, ни звона ручек телеграфа — жуткая тишина. Лишь издали, как галлюцинация, пришли отголоски жизни, чьих-то отчаянных, бессвязных криков, и это вывело Любу из оцепенения. Она вскочила, прижав к себе сына, шагнула вперед и, роняя с плеч шинель, провалилась в пустоту и холод.
Она не помнила, как швыряло ее море, как взлетала она на гребень и снова зарывалась в волну. Капковый бушлат выручал ее, и она ничего, казалось, не видела и не чувствовала, кроме личика сына, его губ, его дыхания на своем лице — только в этом теперь была ее жизнь.
«Гафель», державшийся в походе возле «Сметливого», теперь рыскал вокруг него, собирая на волнах тонущих, потом подходил к юту обезображенного корабля, принимая прыгающих на палубу матросов «Сметливого», проскакивал с волной в сторону и снова возвращался за терпящим бедствие экипажем; надо было проявить большую ловкость и выдержку, чтобы успешно повторять в штормовую ночь этот маневр не раз и не два, рискуя разбиться о борт эсминца или наскочить на плавающие мины.
Люба пришла в себя уже на «Гафеле» — с ней кто-то боролся, силой разжимая ее руки, сковавшие сырой набухший сверток, — она не отдавала его, пока не услышала добрый мужской голос: «Дурочка, ты хочешь, чтобы он замерз?.. Мы отогреем его…»
В лицо бил сильный свет, жаркий, напомнивший только что пережитое: теперь она отчетливо видела тот острый луч прожектора, нашедший ее в море, багор, ее зацепивший, и руки моряка, отнимавшего сына. Теперь она отдала сына — моряк развернул сверток и стал отогревать ребенка.
Потом Любе накрыли лицо простыней, ее осторожно раздели, чьи-то жесткие руки стали растирать ее тело.
Когда она услышала слабый голосок сына, она скинула с головы простыню, потянулась к нему, но у нее не хватило сил даже приподняться.
Кругом вповалку лежали и сидели полураздетые, мокрые люди, как в той кают-компании погибшего эсминца, но это, наверно, были другие люди, те, скорее всего, погибли вместе с опрокинутым килем вверх носом корабля.
Люба не знала имен своих спасителей. Но имя корабля и его командира ей суждено было помнить всю жизнь: тральщиком «Гафель» командовал старший лейтенант Евгений Фадеевич Шкребтиенко.
Перед рассветом на ФКП получили тревожную радиограмму с «Сурового»: к Ханко в порт возвращаются три «охотника» и тральщик.
Сам «Суровый» подходит к Гогланду.
Кабанов и Расскин вышли из подземелья и поднялись на скалу.
Над морем держалась морозная мгла. Волны отяжелели, они падали к гранитному подножью скалы, как фугасы, отступая лениво, тяжело. Идет зима, быстро стынет море, и скоро заблестит на скалах наледь. Будет тут лед, кругом лед, обрастут им снасти мотоботов и буксиров; а там, за Гогландом, должно быть сало, в Морском канале и на Неве наверняка ледяное крошево.
Силуэты возникли призрачные, смутные. Не будь радиограммы, возможно, и не угадать бы вдали осевший тральщик с размытыми расстоянием или по другой причине контурами надстроек.
Да, причина была иная — в этом Кабанов и Расскин, оба приученные морем к зоркости и догадливости, скоро убедились. Печальная была догадка — на палубах, на всех надстройках, на мачтах и даже на трубе тральщика были люди, столько людей, что слепому не догадаться: погиб эсминец.