Григорий Бакланов - Пядь земли
— Поосторожней!
Человек зло ворочается подо мной. Высвободился. Рядом с моим лицом — его лицо. Неприятное лицо. Толстые щеки, узкие недобрые глаза, до черноты прокуренные мелкие зубы. На нем немецкая пятнистая куртка — разведчик, конечно.
— Квартирантов тут не требуется!..
Мне, чтоб ответить, надо прежде отдышаться. Сверху свешиваются еще ноги, зад — Коханюк вместе с катушкой плюхается на дно окопа. Становится тесно. Сдавленный нами разведчик в углу мокрыми бинтами завязывает руку. Пуля прошла ему по пальцам. Один оторвала совсем, другой висит на коже и на мясе, еще два задеты только.
— Ты бы прежде, парень, спросил, в чьем окопе сидишь. Кто его рыл ночью? — говорит Синюков. Стоя на коленях, он откапывает засыпанный землей телефонный аппарат. Пробует продувание, вызывает тот берег. Связь есть.
— Хозяева, значит, вернулись, — презрительно подводит итог своим наблюдениям разведчик. — Далеко бегали?
— Далеко, парень, далеко, — добродушно басит Синюков. После того как мы побывали под обстрелом, он заметно повеселел. — А палец этот, гляжу я, тебе уж ни к чему.
— Тебе, что ли, отдать?
Синюков с профессиональным интересом наблюдает, как разведчик пытается прибинтовать оторванный палец. Меня отчего-то знобит. Солнце еще жжет сильно, а я никак не могу согреться. Наверное, оттого, что все на мне мокрое. И глазам больно глядеть на свет.
— Нет, парень, не мучься, — решает Синюков. — Самое лучшее тебе его отрезать. Хочешь — могу!
Разведчику жалко палец. Он все смотрит на него.
— Говорят, срастается кость. Если сразу на место приставить… Не до этого было. На мины мы напоролись на нейтралке. Тут он из пулеметов полосанул… Я и не заметил вгорячах. После уж гляжу — такое дело… У нас случай был: тоже вот так палец оторвало. Но он сразу успел. Ничего, срослась кость. Главное дело, сразу успеть.
— Сразу! У нас лучше был случай: голову человеку оторвало. А он, не будь дурак, схватил ее и — обратно на место тем же манером. Прибегает в медсанбат, рукой придерживает. Там ему все как полагается пришили — приросла. Так до сих пор носит. Одно плохо: зубы дергать нельзя. Говорит, с зубами можно голову оторвать напрочь.
— Про себя рассказываешь?
— А что, заметно?
Они вместе осматривают палец. Синюков трогает его.
— Ну? Давай?
Разведчик думает, потом решается вдруг:
— Ладно. Сразу только. Мою финку бери, она острая.
Синюков с улыбкой — учи, мол! — достает свой нож, вытирает лезвие о штаны. К операции он приступает не спеша. Разведчик не отворачивается, держит руку. Чик! — и нет пальца, и Синюков уже бинтует ему кисть.
Неожиданно Коханюка начинает рвать. Он стоит на коленях в углу, руками и лбом упирается в стенку окопа. Его выворачивает наизнанку. Мы не смотрим в его сторону. Разведчик презрительно кривит губы.
Потом, бледный, зеленый, с глазами, мокрыми от слез, Коханюк лопаткой вычищает из окопа позорные следы своего малодушия. Синюков и разведчик, словно породнившись, сидят рядом, курят, поглядывая друг на друга. Дым сплетается над их головами, тает в кукурузе. Много времени должно пройти, ко многому Коханюк притерпится, пока выйдет из него солдат.
Меня знобит уже так, что стучат зубы. И ногти на пальцах синие, и глаза болят — поднять невозможно. А когда потягиваюсь, ноют сладко все мускулы. Укрыться бы сейчас с головой и дышать себе на руки. Но шинель моя, которую я оставлял Генералову, на дне окопа втоптана в жидкую грязь. Она теперь два дня будет сохнуть. Я сижу, сжавшись, пытаясь согреться во всем мокром. Лечь даже нельзя: окоп залило дождем.
— Малярией прежде не болели, товарищ лейтенант? — спрашивает Синюков.
Я уже и сам знаю, что это — малярия. Нет, прежде я не болел ею. Но здесь все переболеют. Потому что мы сидим в низине, а немцы на буграх. У них там на ветру и комаров нет.
— Да-а, — многозначительно вздыхает Синюков. — Кто не был здесь, тот побудет. А кто был, тот… не забудет.
Потом он лопаткой выкидывает из окопа грязь, пока не обнажается сухое дно. И я ложусь и, закрыв глаза, пытаюсь согреться. Я даже дышу с дрожью. Ладони я зажимаю между ног. Пальцы — так замерзли, что занемели. А глаза горячие. Укрыться бы!..
Просыпаюсь от духоты, весь в поту, словно меня завалили подушками. Скидываю с себя чью-то шинель.
Над низиной, над мокрым после дождя полем — розовый туман. Солнце спустилось за высоты, и он подымается все выше. В кукурузе тоже туман, так что видно шагов на сорок, не дальше.
Я долго пью из фляжки противно теплую воду. Чьи-то маленькие хромовые сапожки качаются на весу, постукивают каблуками о стенку окопа. Скошенным глазом я слежу за ними. Потом подымаю глаза вверх. Колени, натянувшаяся юбка, портупея косо через грудь… Рита! Младший лейтенант с родинкой! Сидит в своем синем берете на бруствере окопа, независимая, улыбается и качает ногами.
— Принимай акрихин, болящий.
И, порывшись в сумке, протягивает мне на розовой ладошке две ядовито-желтые пилюли. Я беру их с ладошки губами. И пока запиваю водой, Рита пробует мой лоб. Мне неприятно, что лоб у меня потный, липкий, а она его своей рукой трогает.
— Ты теперь здесь будешь? — спрашиваю я.
Рита как-то странно улыбается, отвечает не сразу!
— Здесь…
Глава VI
Странная тишина стоит на плацдарме вот уже третью ночь. Последний раз ровно трое суток назад отгрохотал залп «катюши». Огненные кометы стремительно пронеслись под звездами в сторону немцев, и там долго рвалась и дрожала земля, а дым, освещенный снизу, стеной подымался за высотами. Потом свет погас, смолкло все и установилась тишина.
Обычно перед вечером, когда отяжелевшее солнце садится в пыль, у нас начинается приступ малярии. Потом, вымученные, слабые, с болезненным блеском в глазах, мы вылезаем ночью из окопов и слушаем эту непривычную тишину.
За время войны в нас обострились многие чувства, которые в мирной жизни атрофируются у человека. Где-то читал я, как однажды задолго до землетрясения, когда ничего не чувствовали люди, но показывали приборы, животные начали тревожиться. В горах овцы сбились тесно, стояли, упершись лоб в лоб, без корма, без питья и невозможно было их ни разогнать, ни растащить. Древний инстинкт предупреждал их об опасности.
Три года на фронте, в болотах, в лесах, в степи, приучили нас ко многому. Мы задолго чувствуем опасность, внезапная тишина на фронте настораживает нас. В такие моменты мы тесней держимся друг к другу. И роем, роем, каждую ночь глубже зарываемся в землю.
В эти ночи мы сдружились с Никольским. Всякий раз, когда стемнеет, он приходит сюда, и мы разговариваем, а чаще он что-нибудь рассказывает, а я лежу на шинели, слушаю и смотрю на звезды. В первый год на фронте у меня тоже была сильна эта потребность перед кем-то раскрыть душу. Я мог влюбиться в человека, который терпеливо слушает меня. Сейчас я больше люблю слушать. Хороню так слушать и думать о своем.
Я сижу на земле, поджав под себя ноги (этому я научился у Парцвании), и курю в рукав. Где-то фыркает лошадь в тумане, слышны приглушенные голоса солдат. Слова доносятся неразборчиво. Я люблю эти ночные приглушенные солдатские разговоры, хрипловатый голос между двумя затяжками, запах махорочного дыма. Меня почему-то волнуют они, как хорошая песня. Ведь и песня дорога не сама по себе, а тем, что связано с нею. Часто — дорогими воспоминаниями. Можно забыть все, годами не вспоминать о пережитом, но однажды ночью по степной дороге промчится мимо грузовая машина с погашенными фарами, и вместе с запахом пыльных трав, бензина, вместе с обрывком песни и ветром, толкнувшим в лицо, почувствуешь вдруг: вот она промчалась, твоя фронтовая юность. И снова все ярко встанет перед глазами, потому что это уже в крови на всю жизнь…
Никольский приходит в тот же час, что и вчера. Он вообще аккуратен.
— Мотовилов?
— Я.
Заслонив звезды, он останавливается надо мною в наброшенной шинели с погонами, отчего кажется с земли высоким и широкоплечим. Шинель он никогда не застегивает — его издалека слышно, если идет по кукурузе, — носит ее на плечах, как Чапаев носил бурку. Это по молодости лет. Между нами, правда, разница год, но я уже воюю три года.
Никольский садится рядом на землю, аккуратно подобрав шинель. Он бережет ее: это первая его шинель и вдобавок офицерского покроя. Наверное, хочет привезти домой: «Вот в этой шинели я прошел войну!..» Я тоже когда-то хотел сохранить шинель, в которой первый раз был ранен. Вся пола ее и рукав были ржавые от моей крови. Потом я хотел сохранить плащ-палатку, пробитую двумя пулями как раз у меня между ног. Потом еще что-то берег… Все это проходит.
— А ты желтый стал от акрихина, — говорит Никольский и смотрит на меня ласковыми глазами. Наверное, он был хороший сын у матери. Отзывчивый, честный. И соседки, наверное, хвалили: «Такой вежливый!..» Со своими бойцами Никольский на «вы».