Михаило Лалич - Избранное
— Держалась кобылка, да устала, — подхватывает другой. А Джине кажется, что это первый изменил голос.
— Не может дальше тянуть… И себя-то ноги не держат, — добавляет третий.
Слова последнего вывели Джину из себя. Она открыла рот, собираясь спросить, кому он подпевает, но поняла, что опоздала, на долю секунды опоздала — другая женщина уже напустилась на брюзгу:
— Что это ты, товарищ, если ты и вправду товарищ, с чужого голоса поешь; подумал бы прежде, чем болтать. Куда бы это нас привели такие разговорчики?
— О чем тут думать? Меня вот сюда привели.
— Подумаешь, «привели»! Привели туда, куда привели…
— Нет больше товарищества, было, да сплыло…
— С голоду подохло — в руке кости оставило.
Джина стоит озадаченная, безуспешно пытаясь понять, о чем идет разговор. Начали вроде с чего-то далекого, что не имеет отношения к голоду, а теперь и сумерки вдруг сразу сгустились, и какие-то люди заговорили о голодных детях. Часто вот так случается — чуть стемнеет, и Джина внезапно оказывается в пустой школе, куда забредают дети, и она целый день ищет и не может найти, чем бы их накормить… Наконец, видя, что не в силах выпутаться, она стоит и смотрит, как дети выныривают из долины и теряются где-то наверху, как в кинофильме, где люди прыгают с крыши на крышу… А здесь, поскольку крыш не хватает, приходится довольствоваться облаками, а они порой так раскачиваются и уворачиваются, того и гляди поскользнешься и свалишься, как лягушка с кувшинки. «Отправились на седьмое небо… — шепчет про себя Джина. — А людей-то много, и всё уже занято теми, что раньше пришли, и последним не остается ничего другого, как идти на девятое небо или еще дальше. Мне, раз я все время отстаю, места и в самом конце не найти… И еще неизвестно, есть ли деревни на этом самом конце, то есть существуют ли небеса для усталых. Плохо, что усталость моя ни на что не похожа. Вначале была тоска, потом она перешла в сильную боль. Как госпиталь с ранеными — там всегда неразбериха, которая сама собой увеличивается и всюду вызывает такую же неразбериху. Бросить раненых мы не можем, их скапливается все больше, а здоровых остается все меньше; раненых — все больше, а здоровых — все меньше, так и идет, пока в конце концов… Что?..»
Изнемогая от усталости, Джина закрывает глаза. Усталость оборачивается болью и страхом, от которого теряешь сознание и впадаешь в забытье. Провалишься словно в бездну и ничего не помнишь. Сейчас это ее единственное спасение. Она не помнит, что когда-то была учительницей в селе Джурджине, что ходила одетая, обутая и даже с зонтиком в левой руке. Ей кажется, что она всего-навсего мокрая хламида тифозного, брошенная у дороги, в швах которой копошится четыреста шестьдесят огромных вшей. А то она мнит себя горной тропой, ведущей в облака, и по этой тропе поднимаются люди, творящие историю, ругаясь, отплевываясь, проклиная, одни — с винтовками, другие — без винтовок; бойцы, бывшие и будущие тифозные больные, раненые, санитары, переносящие раненых, умирающих прямо в пути, на носилках. И это все она, Джина, но в ней же есть и другое: поникшие головы, мокрые лохмотья, отсыревшее оружие, босые ноги, мрачные лица с черными струпьями на губах, с голодным оскалом и кривой улыбкой скелета, чуждые всему и вся, даже самим себе. Полуголые, безобразные, не негры и не белые, точно мертвецы, вставшие из могил, злые, чахоточные и умалишенные, с густыми синяками под глазами, они идут вперемешку с пленными итальянцами, которых никто не охраняет, с уцелевшими евреями, самаритянками, просто неудачниками, и вся эта невообразимая, жалкая мешанина человеческих рас и сословий словно висит в безвоздушном пространстве, ибо из сегодня она выбилась, а за завтра не зацепилась…
И все равно какой-то дьявол не дает людям молчать. То и дело поминают хлеб, Крагуевац, купанья, набережные, соревнования, Бачвицы; залезают в будущее, рассуждают о товариществе, о том, как оно пошатнулось и ослабло и что вместо него надо бы придумать что-то другое… Помянули офицера, сопливого поручика со звездочками, как у жандарма. Жандарм он не настоящий — не убьешь же его, как тех тупоголовых. Вспомнили про ячменный хлеб с Морачи. Не видать больше такого хлеба, а потом каким-то образом перешли к новым капитанам и майорам…
— Как их приветствовать, когда у них знаков различия нет?
— А зачем тебе их приветствовать?
— Раз государство издает указы, значит, нужно. Если бы указы были не нужды, их не писали бы и не издавали. Но уж коль обнародуют — изволь выполнять! Щелкай каблуками, как положено, чтоб треск шел кругом. Для этого и вводят чины, надо и нам в конце концов знать, кто у нас старший.
— Чины-то?.. Для этого?.. Помилуй бог, какие еще чины?
— Военные чины, понимать надо! А то никакого тебе порядка: кто в лес, кто по дрова.
— Не было такого…
— Не было… Теперь вот будет — дисциплина! Хватит на добровольцах выезжать. Добровольцы да добровольцы, пока последний погибнет. Нельзя же взывать только к сознанию да товариществу. До этой войны я в других армиях служил, так там никому и в голову не приходило взывать к сознанию и товариществу.
— Поэтому эти твои армии и потерпели поражение.
— Нет, не потому. Они потерпели поражение потому, что более сильные армии их в клещи зажали.
— Вот и нас зажали, а мы все равно не сдадимся!
— В новой армии женщин не будет.
— А куда же их?
— Пусть идут в лазареты или на кухню, нечего им тут юбками вертеть.
— По-другому б ты заговорил, найдись такая, что сжалилась бы над тобой.
— Кто же над ним сжалится, когда он не скрывает своих уродских убеждений?!
Джина подумала, что опять бредит. Она то погружалась в сон, то теряла сознание. В конце концов путаница начала ее утомлять. Она попыталась забыть и этот сон, как все свои прежние путаные бесконечные сновидения. Раз или два ей удалось, когда она закружилась в каком-то водовороте под глухой и мерный шум мельничных колес. Шум сначала приближался и оглушал, а потом удалялся и слабел, под шумом колес тлел и вспыхивал гомон голосов, как проклятая река, повернувшая вспять, в горы, и вскипавшая пеной под самыми облаками.
— Должно быть, это из-за союзников, тех, с Запада?..
— При чем тут они?
— Очень даже при чем, товарищ, сам смотри — они, к примеру, говорят: что это за армия, когда у вас военных чинов нет?.. Потому они нас и не признают, а признают головорезов-предателей.
— Армия — тогда армия, когда фрицев колотит; дело не в чинах…
— Знаю я и без тебя, что такое армия, можешь мне не объяснять!
— Тебе и доказываю, кому ж еще?
Откуда-то появился Вучин и всех оттеснил, привычно привлекая внимание к себе. Сначала он показался Джине ниже ростом и бледнее, чем обычно, будто это не сам Вучин, а его тень, будто и он ей тоже во сне привиделся. Джина недоверчиво таращила на него глаза, но он не исчезал, с несомненностью подтверждая, что он Вучин. А про него говорили, что погиб, не вынес ран, и вот он подходит все ближе и ближе — лохмотья, сквозь которые просвечивало тело, висели на нем, как на палке, правую ногу, прежде чем поставить на землю, он нелепо вскидывал вверх. В самом деле это Вучин, глаза не обманывают ее: с детства на лице у него шрам, он гордился им, как знаком отличия, и всячески выставлял напоказ. Лицо усохло, стало маленьким — чуть побольше кулака, а шрам, напротив, словно еще вырос, пустил корни на другую щеку и лоб. Ногу он вскидывает, верно, но на винтовку не опирается; положил ее на плечи, руки распластал, словно лететь собрался; мало ему, что он Вучин, а это ведь значит Волк, он еще и орлом прикидывается. «И орлы надоедают, — думает Джина, — не люблю его, да и он меня не любит. Он вообще никого не любит — видно, из-за своего шрама: вообразил, что может каждого задеть, обидеть, обругать. «Шапки долой… Идет фифочка из Нижнего Края, от каблучков до косицы — липучка для мух и комаров…» Сейчас уж он, видно, не скажет, что я липучка для мух и комаров, небось придумывает что-нибудь новое, не менее хлесткое…». Джина пытается переменить тему.
— Слышишь, что у них на повестке дня? — спрашивает она Вучина.
— Где это ты раздобыла такие чулки да сапожки?
— Твои будто лучше?
— И юбка у тебя наимоднейшая: где длиннее, где короче.
— Ты лучше поглядел бы на свои штаны: дыра на дыре, того и гляди, потеряешь…
Вучин широко улыбнулся: ведь он же шутит.
— Знаю, у тебя язычок острый, за словом в карман не лезешь. Давай-ка поговорим о чем-нибудь нейтральном, а то вечно грыземся, точно муж и жена… Так о чем народ толкует? Как всегда, верно, о святой свинине?
— Нет, о звездочках и офицерских чинах. Всех знакомых произвели в капитаны и майоры, без чинов остались разве что женщины. И все производят — к полудню, глядишь, и до генералов дойдут, а то еще дальше… Об одном не могут договориться, где эти звездочки и прочие знаки пришивать: на плечах, как раньше, на груди или на шапке. Не пойму, откуда взялась эта чиномания?