Евгений Войскунский - Мир тесен
Из какой-то Борзни, райцентра Черниговской области, в «Известия» пришло письмо от фельдшера районной больницы: дескать, попалась на глаза статья о Гангуте, там упоминается «неизвестный герой» Ефим Литвак, а этот Литвак как раз лежит у них в больнице, сам писать не может, и он, фельдшер, решил, что «раз кличут так надо отозвацца», и вот пишет заместо Литвака. Его письмо «Известия» переслали Сашке Игнатьеву, Сашка позвонил мне, я тут же дал телеграмму Андрею Безверхову в Клин. Само собой, с Василием Ушкало созвонился. И собралась в эту Борзню большая экспедиция.
Но жизнь не очень-то считается с нашими сценариями.
Вначале отпал Сашка: переезд в новый дом! Потом разыгрался радикулит у Ушкало. В день моего отъезда вдруг слегла Светка с болями в сердце, я вызвал «неотложку», отвез ее в больницу. Колька съездил на вокзал, сдал мой билет. И в результате: в Борзню поехал один Безверхов.
Он потом подробно отписал мне в письме, как, пересаживаясь с поезда на поезд, добрался до Бахмача, а оттуда на попутных до Борзни. В райбольнице Ефима уже не было: выписали. Добрый старичок-фельдшер сообщил Безверхову, что Литвак уже не первый раз отлеживается в больнице с нарушениями мозгового кровообращения, а живет он неподалеку, в селе Шаповаловка. Андрей поехал в Шаповаловку.
«Представляешь, — писал он мне, — увидел деда с седой бородой сидит в хате на лавке и курит самосад. Смотрит желтыми глазами неузнает. Ефим говорю это я Безверхов Андрей. Он смотрит молчит только морщит нос помнишь у него привычка была такая только она и осталась. Его жена Галина Петривна говорит чого мовчиш це ж твий перший друг Ондрий ты ж мене об нем скильки понарасказувал. Нет. Молчит дед смолит самосад…»
Я читал эти строки с ощущением удушья.
Дальше Андрей, со слов Галины Петривны, коротко описал историю Литвака. После проверки в Ковеле, не сумев ничего про себя доказать, очутился Ефим в Донбассе. Работал на шахте около трех лет, «заболел головой», слег в больницу. Тут его и разыскала эта самая Галя, а она, оказывается, была из тех сердобольных девчат, угнанных в Германию, которые подкармливали доходяг-военнопленных в лагере близ Аугсбурга. Надо же, запал ей в душу израненный, измученный, полумертвый Ефим, и сумела она — не в пример нам — его отыскать. Тоже одинокая, вдосталь хлебнувшая горя, увезла она Ефима к себе на Черниговщину, в село Шаповаловку, и поселились они у Галиной тетки, единственной родственницы, уцелевшей из большой довоенной семьи. Ефим стал работать на колхозной пасеке, это было ему по силам. Время от времени он наведывался в райцентр, в военкомат, — хотел утвердить свое военное прошлое, и там не отказывали, слали запросы в архивы, но, видно, не уцелели нужные архивы, ответы приходили неудовлетворительные. Шли годы. Умерла Галина тетка, доярка. Колхоз укрупнили, потом разукрупнили. Пчелы — те исправно делали свою назначенную природой работу, и Ефим был неизменно при них. Но стал угрюм, молчал дни напролет, потом вдруг срывался в запой, где-то добывал самогон — и не то чтобы буйствовал, но кричал, жаловался невнятно, рвался в военкомат кому-то морду бить — а за что? Военкоматские-то были ни при чем. Запои кончались плохо: чуть не замертво падал Ефим, холодел весь, его везли в Борзню, в больницу. Если б не Галино терпение — всё, откинул бы, как теперь говорят, копыта. А Галя лечила его прополисом. Только прополис признавала из всех лекарств, да он, и верно, действовал хорошо — пока Ефим снова не срывался.
«Молчал молчал вдруг заговорил, — писал дальше Андрей. — Сидели как-то вечеряли Ефим вдруг нос наморщил и говорит у нас в отряде помнишь был Ерема, яго убили или он той самы у плен попау? Я аж подскочил на лавке. Так ты говорю все помнишь чертушка что ж ты молчиш? А он говорит я усе думау як же тэта яго убили а цяпер не признают, вось японский бог. Ты о чем спрашиваю. Молчит. Ефим а меня-то помнишь? Васю Ушкало? Бориса Земскова? Молчит дед но по глазам вижу вспоминает. Галя говорит та вин всэ памятае лише на вийськкомат кривду мае в души що його за солдата не вважають…»
Андрей добрался и до райвоенкомата, говорил с начальником отделения, и тот сказал, что нет подтверждений о военной службе Литвака, не сохранились архивы частей, где он, по его словам, служил. Андрей все рассказал, конечно. А начальник: охотно, дескать, верю, но нам нужны не словесные свидетельства, а заверенные бумаги. Дал он Андрею форму, как составить свидетельство, каковое должен заверить военкомат, где ты, то есть свидетель, состоишь на учете. И таких свидетельств нужно не менее трех.
Ну, тут мы зашевелились. Тут мы забегали. Вскоре поехали из Калининграда на Черниговщину, в райцентр Борзня, два заверенных по всей форме свидетельства — мое и Ушкало. Знаем Литвака Ефима как храброго бойца десантного отряда на Ханко с такого-то июля по 2 декабря 1941 года. Из Клина поехало свидетельство Андрея Безверхова, из Владимира — Сашки Игнатьева. И знаете, что еще я сделал? Хоть у нас и прервались отношения с Т. Т., а тут я ему коротко написал: нашелся Литвак, непризнанный, обиженный, больной. Если у тебя память не совсем отшибло, то надо засвидетельствовать совместную службу с Литваком в десантном отряде — по прилагаемой форме.
Вы, конечно, понимаете: мне хотелось подкрепить наши рядовые свидетельства наиболее авторитетным для военкомата свидетельством крупного работника, каковым к тому времени стал Темляков. Кроме того, по правде, хотелось дать Т. Т. шанс — ну, если не искупить, то хотя бы немного загладить вину перед Ефимом Литваком, не вставленным в его книгу. При всем том, зная повышенный уровень самолюбия Т. Т., я почти не сомневался, что он либо оставит мой грубоватый призыв без ответа, либо пошлет меня еще дальше, чем послал в 65-м году. Тем более я удивился, очень скоро получив ответное письмо. «Дорогой Борис, — писал Т. Т., — спасибо, что вспомнил обо мне. Напрасно думаешь, что у меня «отшибло память». Но не стану обижаться, ибо ясно сознаю, что наша фронтовая дружба — одна из главных ценностей жизни. Конечно, я помогу Литваку, на днях попрошу в военкомате заверить мое свидетельство и вышлю в Борзню. Надо нам, гангутцам, держаться вместе…» Ничего не скажешь, хорошее письмо. Ишь, главная ценность жизни. Не совсем, значит, забурел наш Т. Т…
Я ведь не винил Толю, что он струсил в ту ночь, когда мы ходили к нейтральному островку за мотоботом, за телом Кольки Шамрая. Теперь, четверть века спустя, я понимал, как трудно, трудно преодолеть себя… пойти против собственной выгоды, против вопля естества своего… выступить из безопасного укрытия на открытое место, где ты высвечен ракетами противника… Вспомните Антигону: легко ли ей было одолеть страх смерти и вопреки запрету отправиться в поле хоронить брата? Ну да, не каждый может, как Антигона… Я понимал это и не винил Т. Т. Но если ты не можешь преодолеть собственные амбиции и выставляешь себя чуть ли не героем, а настоящего героя забываешь упомянуть, нет, не забываешь, а сознательно выбрасываешь из истории, — тут, извините, другое дело. Нельзя допускать к писанию истории (даже самой малой ее страницы) сочинителей, у которых по той или иной причине отшибло память.
Возвращаясь к Литваку, скажу лишь, что наши пять свидетельств сделали свое дело. В июне того же 67-го года Андрей написал мне, что получил письмо от Галины Петривны: от имени мужа она благодарила всех нас за дружескую помощь. Ефим Литвак наконец-то был восстановлен в правах участника Великой Отечественной войны.
Вот только жить ему оставалось недолго.
И не только ему.
* * *Лежу без сна в качающемся вагоне. Окно занавешено, но то и дело светлеет, это проносятся огни маленьких станций. Лихие бумагоделатели, словно соревнуясь, наполняют купе плотным, без пауз, храпом. Поезд, наверное, приближается к Пскову. Мчит сквозь ночь, сквозь осень, сквозь мою бессонницу.
Как сладко спалось мне в юности в поездах дальнего следования! А теперь — не спится. Может, потому, что возросла скорость движения и очень уж трясет, качает, подбрасывает? Не знаю. Скорость поездов, конечно, возросла. Но дело все-таки не столько в ней, сколько в том, что я постарел. Груз прожитой жизни, днем почти не заметный, ночью мощно давит на грудную клетку. Из глубин памяти выплывают неуправляемые корабли воспоминаний. Горечь сожалений о поступках, которые ты совершил и которые не успел или не сумел совершить, томит душу.
И болит, болит душа от неизбывного ощущения огромной ошибки…
Десять лет после окончания войны я скитался по морям. Рейс за рейсом, рейс за рейсом… Вы скажете: не один ты плаваешь, кто-то же должен плавать, и ведь ты всегда хотел быть моряком. Да, истинно так. Благодарю судьбу за то, что она даровала мне море. Разве мог бы я жить без него?
И все же… проклятое противоречие… кляну себя за десятилетнее отсутствие…
Только в 1955 году кончилось мое долгое плавание. Я уволился с Камчатского пароходства, прилетел в Ленинград. Надо было устраиваться в сухопутной жизни — но где? Никто меня не звал на работу. И только из Калининграда имелось приглашение: тамошнему мореходному училищу требовался преподаватель радиодела. Приглашение, конечно, вышло не само собой: его организовал Василий Ушкало, работавший тогда в мореходке по хозяйственной части.