Николай Внуков - Когда гремели пушки
Наумов слышал свист пуль. Одна из них, взвизгнув, ударилась подле него в ствол дерева.
«Хоть бы услышали наши», — с тоской подумал Наумов, вращая ручку сирены.
Офицер крикнул сидевшему в самолете:
— Огонь!
Пулеметная очередь резнула листву. Что-то кольнуло Наумова в руку. Узкая струйка потекла из рукава. Боль не показалась Наумову сильной, и он хотел продолжать вращать ручку, но рука его отказалась повиноваться. Он взялся за ручку левой рукой. Его обожгло в плечо, теперь боль была сильна, он стал валиться на землю.
Сирена умолкла. Умолк и пулемет. Пули перестали свистеть. Наумов почувствовал облегчение.
Но тут в тишине послышался лязг металла.
«Опять взялись ремонтировать, сволочи!» — понял Наумов.
Он знал, что стоит ему сделать движение — снова застрочит пулемет, засвистят пули. Он сознавал, что он ранен, но может выздороветь, жить. Он сознавал, что жизнь его может быть спасена, если он будет лежать тихо. Конечно, нужно лежать тихо, не шевелясь. Он имеет на это право, — разве не предупредил он своих товарищей звуком сирены?
Лязг железа сменился прерывистым жужжанием пропеллера.
«Сейчас улетят…»
И тут его охватило сомнение.
«А что, если сирену не услышали? Самолет полетит бомбить наших… Чего же я жду?» — встрепенулся он вдруг и, потянувшись к сирене, пытался вращать ручку лежа. Это ему не удалось, и он, превозмогая боль, держась за ствол деревца, поднялся, упрямо взялся за ручку. И снова пронзительный звук воздушной тревоги, казалось, еще более резкий, чем прежде, вырвался из сирены, пронесся сквозь лес на просторы. И точно в ответ сирене снова застрекотал пулемет. Наумов почувствовал удар в поясницу и потерял сознание.
Бессмысленно было стрелять, но от злобы к тому неизвестному, кто раскрыл их присутствие, кто завываньем сирены призывал на них гибель, кто был, казалось, неуязвим, немцы стреляли.
Когда они были готовы подняться в воздух, они увидели над собой советские истребители.
Люди, прибывшие к месту, где горел немецкий самолет, нашли Наумова. Он лежал ничком, безмолвный, обхватив руками сирену. Его люстриновый пиджак был в крови. Когда Наумова поднимали на носилки, вслед за ним потянулась зажатая в его руках сирена. Нужно было сделать усилие, чтобы вынуть ее у него из рук.
Михаил Дудин
НА МИННОМ ПОЛЕ
Быль
Когда мне это снится, я обязательно просыпаюсь. Но прежде чем заснуть снова, я начинаю вспоминать, в который раз, всю эту историю в подробностях. Она уже обкаталась в моей памяти и стала привычной, как некий мостик, перекинутый между теми далекими событиями и сегодняшней моей жизнью. Ведь от прошлого не уйти, — мы перед ним беззащитны, оно беспощадно по отношению к сегодняшнему нашему дню, как напоминание и предостережение.
Я вижу рваное низкое небо с клубами черного дыма, полуобнаженную от снега апрельскую землю, развороченную траками, поломанные и расщепленные осколками снарядов сосны, примятые кусты краснотала и слышу сквозь грохот артиллерийской перестрелки скрежет и гудение танковых моторов, только что ушедших с командного пункта полка, с десантом на броне, в наступление. Я вспоминаю лица десантников, с которыми мы только что разговаривали перед боем, и особенно — высокого курносого парня, которого десять минут назад общелкивал своим «фэдом» со всех сторон мой спутник и друг, мой товарищ по фронтовой газете Коля Хандогин.
— Мне цыганка нагадала до девяноста лет прожить, — говорил парень и смеялся, и пухлые губы обнажали белозубый рот, и голубые глаза светились, и он крутил цигарку так, как ее крутит крестьянин, собираясь отдохнуть на сенокосе перед новым прокосом.
— Я заговоренный. А им каюк! Им все равно не удержаться…
У Коли Хандогина кончилась вся пленка. Наступление идет полным ходом, и командир полка собирается переносить дальше свой командный пункт. Мы сидим у него в землянке. Песок все медленней течет через накаты. Толчки от взрывов все реже.
— Сейчас пойдет санитарная машина в Рыбацкое, — говорит командир. — На ней и доберетесь, а теперь посошок на дорогу.
Мы пьем из оловянных кружек обжигающий глотки спирт и выходим наружу.
Солнце бьет через просветы в тучах и дыму по-весеннему ослепительно.
В кювете сидит наш знакомый парень, расставив ноги, упираясь в землю тяжелыми каблуками кирзовых сапог, уперев локти в колени. В правой руке между крупными заскорузлыми пальцами еще дымится «козья ножка». Я поднимаю глаза выше и начинаю мигать. Я не вижу у парня головы. Я только вижу хлещущую из воротника шинели кровь.
…Так мы и не нашли голову парня.
Да ее и некогда было искать.
Шофер санитарной полуторки завел мотор, и мы, примостившись на подножках, тронулись.
Колеса буксовали. Машину мотало. Раненые, подвешенные в кузове на брезентовых носилках в три ряда, стонали и ругались. А в моих глазах все маячило безголовое туловище парня и булькающая из шеи кровь, как будто он хотел сказать:
— Я заговоренный.
Раза два мы помогали шоферу выволакивать застрявшую в разъезженной грязи машину. Рубили кусты и бросали под колеса. Машина трогалась. Раз пять над нами с треском разбухали облачка шрапнели. Не доезжая до Ижоры, машина застряла окончательно. Шоферу стал помогать подоспевший тягач.
Мы решили идти пешком по целине.
Земля с редкими клочками опаленного толом желтого снега чавкала под нашими каблуками. Ветер был свеж и резок. Выглядывающее из туч солнце пронзительно. Клубы дыма вставали где-то сзади нас и низко стлались по земле. Грохот доносился глуше.
Мы шли молча и вдруг, не сговариваясь, на ходу задрали головы.
Где-то в вышине над нами звенел жаворонок.
Мы переглянулись, улыбнулись и пошли на песню.
В ней было и забытье, и торжество, она помогала заново обретать ощущение естественной жизни.
— Стой! — закричал Коля Хандогин таким голосом, что я так и остался стоять на одной ноге, не решаясь опустить вторую. Я взглянул вниз и застыл. Серебряная песня жаворонка завела нас в минное поле когда-то проходившего здесь переднего края. Оттаявшие противопехотные мины с усиками перетянутых проволок, как вспаханная картошка, валялись и спереди и сзади нас на обнаженной земле между скрюченными, наполовину размытыми трупами немцев.
Сколько времени и как мы выбирались с минного поля, я не помню.
Помню, когда мы подошли к эвакопункту в Рыбацком и присели отдохнуть, подошла оставленная нами полуторка. Выбежавшие к машине санитары прежде всего выволокли из кабины шофера. Он был мертв, но у него хватило силы ровно настолько, чтобы довести машину. Очевидно, немец достал его шрапнелью.
Потом я написал стихи о том, как «доставившего раненых шофера вносили санитары в медсанбат», и большое стихотворение «Весна», которое заканчивалось словами: «Прекрасен мир и вечен человек!», но к этому рассказу стихи имеют косвенное отношение.
Вот и воя история, а на то, что мы с Колей Хандогиным сейчас немного чаще, чем другие, смотрим под ноги, на это не стоит обращать внимания.
Борис Цацко
ЧЕРТЫ ЛЕНИНГРАДСКОГО ХАРАКТЕРА
Записки военного корреспондента
В один из блокадных дней в полевой госпиталь прибыл командующий армией — обходил палаты, беседовал с солдатами и офицерами. Он остановился возле койки, на которой лежал коренастый, широкоплечий парень с большими крепкими руками.
— Здесь у нас сержант Василий Мокин. Герой! — с некоторой торжественностью в голосе доложил начальник госпиталя. — Скоро на выписку.
«Мокин… Мокин…» Генерал вспомнил смельчака, которому несколько месяцев назад вручал орден перед строем. О подвигах отважного пулеметчика много говорили на фронте, писали в дивизионной газете, в армейской. И как «языка» на себе принес, и как в одном бою больше тридцати фашистов уложил, и как поймал гранату, брошенную гитлеровцем, да тут же швырнул ее обратно с возгласом: «Возвращаю с благодарностью!» Трижды был ранен Мокин, но раны храбрых заживают быстро, и он снова возвращался в строй, в свою родную часть.
Теперь нельзя было без горечи и боли смотреть на обезображенное, в рубцах и шрамах, лицо Василия.
— Не узнали, товарищ генерал, — мрачно сказал сержант. — Теперь я и сам себя не узнаю. Красоты маловато.
— Ты — солдат, — мягко ответил командующий. — Твоя красота — в том, что ты жизни своей не жалеешь для народного счастья. А все остальное само приложится.
— Как же, приложится, — тихо повторил Василий, и на его лице появилась гримаса. Видимо, он пытался улыбнуться.
— А до войны кем работал?