Григорий Бакланов - Меньший среди братьев
— Что же ваши-то молодые не подарят вам внука или внучку?
Ответить мне ей нечего. Наши молодые по теперешним ранним бракам не молоды — четвертый десяток разменивают. Но детей нет, и я даже не знаю, нет или не хотят заводить; мне как-то всегда трудно говорить с сыном о главном. И мне больно видеть ранние залысины, уже обозначившиеся у него со лба.
У моих деда и бабки было восемь человек детей, а еще трое умерли во младенчестве. И это не в деревне, а в профессорской семье, я ведь профессор в третьем поколении. У моих родителей нас было трое. У нас с женой один сын, и у него пока что детей нет. Мне кажется, что брак этот недолговечен, хотя они и прожили уже шесть лет.
Мысль Ключевского о том, что история в своем изучении идет путем, обратным жизни, — не от причины к следствию, как движется жизнь, а, наоборот, от следствия к причине, — мысль эта верна. Каждый из нас тоже следствие. И если вглядеться взглядом исследователя, можно понять причины, порождавшие такие следствия. И я причина чего-то в моем сыне, что больно мне видеть в нем, я чувствую свою вину.
В полдник Кира обычно вяжет в кругу дам, ведя бесконечные, как это вязание, разговоры, а я иду пить чай один. В столовой в это время пусто, официантки свободны, и мы разговариваем с Машей, сидя за столиком на террасе. Маша — тоже часть моей жизни, ведь двенадцать лет мы ездим сюда. Тех официанток (их здесь почему-то принято называть подавальщицами), тех, что бегали тогда с подносами, никого почти не осталось. Одни уехали куда-то, другие сделались бабушками, а самых старших не стало.
Когда мы приехали сюда впервые, нынешних десяти-двенадцатилетних детей не было еще на свете. Но они пришли в жизнь и подвинули тех, кто перед ними, те — следующих, и так до самого края подвинулось.
Моя жена думает, что я и не подозреваю об этом, но я знаю: у нее есть духовник, шарлатан с хорошими манерами и баритональным басом. Если б только у нее одной! Сейчас это распростра-нилось, как лечение травами. Кто хорошо живет на этом свете, спешит захватить места и на том: вдруг они есть и пронумерованы?
Я разговариваю с Машей, расспрашиваю ее и думаю о своем. А море, на котором мы с Лелей так никогда и не побывали вместе, шумит и меняет цвета от черного до молочно-зеленого. По его поднятому к горизонту черному гребню смещается белоснежный крошечный пароход, он блестит от солнца, как стеклышко, словно по временам на нем вспыхивает прожектор. Вот он зашел за кипарис, сейчас появится вновь.
Оттого, наверное, что я не южанин, родился не здесь, приезжаю сюда, свободный от дел, край этот кажется мне благословенным. Не случайно культура так мощно зарождалась на теплых морях, теплые волны и этот ветер качали ее колыбель. Я смотрю на море, и сами собой приходят мысли о вечности, о суете сует, те мысли, которые не первое тысячелетие не оставляют людей.
Глава XI
Уже несколько раз я встречал этого человека на набережной, слышу, как он говорит все ту же фразу: «Живу здесь, как при коммунизме, а здоровье, как при капитализме». И улыбается. Улыбка — постоянное выражение плоского его лица в очках.
Кто-то принес слух, что это ученый, работающий в закрытой области. И сразу становятся понятны его странности. Я знаю крупного математика — и награжденный, и удостоенный, — однако в обыденной жизни он производит весьма странное впечатление, подробности излишни. И хотя рассеянные профессора чаще встречаются в анекдотах, чем в жизни, стереотип утвердился, я чувствую по себе.
С маленьким японским транзистором на груди человек этот в облаке музыки прогуливается по набережной, улыбкой встречает парад лиц. Он или действительно умен, или очень глуп; у глупых людей бывает такое умное выражение лица. Отдыхает он с наслаждением.
Потом выяснилось, это фотожурналист. Саввинов. И опять все объяснимо: что мы знаем про человека, то мы в нем и видим.
В один из дней он подходит ко мне на пляже, когда я лежу на горячей гальке, всего себя подставив солнцу, закрыв глаза. Еще издали слышу, как среди голосов, детских визгов, пушечных ударов волн о берег движется его транзистор, настроенный на волну «Маяка». Кто-то, задыхаясь, пробегает над самой головой, обдав меня брызгами. Глянул — двое дочерна загорелых мальчи-шек, гоняясь друг за другом, попрыгали с разлету в прозрачную, переливающуюся под солнцем волну.
Транзистор уже надо мной. Я снял темные очки, посмотрел вверх. Как шляпка подсолнуха, его улыбающееся, наклоненное в тень лицо в ореоле света. Выше — белесое жаркое небо.
Он сел рядом, согнув в коленях голенастые ноги, шевелит пальцами ног. Кожа на них отсыревшая от морской воды, желтые ногти на больших пальцах наросли в несколько слоев.
— Дожди, — говорит он, кивнув на транзистор у себя на груди, тот закачался. Как раз по «Маяку» передают сводку погоды.
— Дожди, — говорю я.
Если без церемоний, так, в сущности, мы знакомы: регулярно встречаем друг друга на набережной, уже киваем при встречах.
— А тут солнце такое.
— Да-а…
— Грею на солнце свой радикулит. В Калининградской области не приходилось бывать?
— Нет, к сожалению.
— Вот где дожди. Месяц был в командировке, вернулся на четвереньках. Там даже поговор-ка есть: «Москва — сердце нашей родины, а Калининград — ее мочевой пузырь».
— Я не очень понимаю в сельском хозяйстве, — говорю я, — но такие дожди в период уборки, по-моему, должны сказаться на урожае.
Он покачивает ступней в такт песне.
— У нас есть.
— Есть?
— Есть. — Огромная ступня раскачивается из стороны в сторону. — Вы думаете, покупаем хлеб, так его уж нет? Тут поли-и-тика!
И улыбается с превосходством. Я надеваю темные очки.
— Море очень слепит… А вы переносите свободно?
Пауза. Улыбка.
— Могу вот так смотреть на солнце, — смотрит открытыми глазами. — Могу смотреть на электросварку.
И в следующие дни он садился ко мне на пляже. Сидит, положив руки на колени, транзистор висит на груди, каждые полчаса «Маяк» передает последние известия, в перерывах — музыка.
Плоское его лицо, украшенное очками, сощурено в вечной улыбке, плоская грудь широка, повисшие кисти рук, ступни — все это большое. Он тринадцатого года рождения, столько я бы не дал ему. Значит, к началу войны ему было не восемнадцать, как мне, а двадцать восемь. Это огромная разница.
Внизу у самой воды стоит перед морем на двух костылях инвалид нашего с ним возраста; теперешние, десять лет меньше значат, чем те, между восемнадцатью и двадцатью восемью. Весь ярко освещенный солнцем, он приглаживает ладонями седые волосы, единственная его нога, вся в шрамах, тонкая от колена вниз, стоит привычно косо, по центру, пена захлестывает ее. Вот он отбросил костыли, чтоб не слизнуло волной, сел, отталкиваясь руками, сползает к воде ногой вперед. Волна окатила его, повлекла, он вынырнул, плывет, пришлепывая ладонями.
Сам собою начинается у нас разговор про фронт, про войну.
— Вы были на каком?
— На разных, — Саввинов вальсирует головой под музыку, — практически на всех.
Мне хочется расспросить его, как он фотографировал на фронте. К концу войны в пехоте все больше были старики и мальчишки; наверное, вызывали к нему с передовой отличившихся, и он, тридцатилетний, рослый, широкогрудый, хорошо обмундированный и накормленный, фотографи-ровал их… И не обидеть надо, и понять хочется. Но он отнесся просто.
— Люди любят фотографироваться.
И смотрит спокойными глазами мудреца, хорошо знающего, как устроен мир.
— Само собой, каждый просил отослать фотокарточку на родину, писали адреса. Это обяза-тельно. Посылал, если представлялась возможность. Обещали все, а я посылал.
И увлеченно, со вкусом начинает рассказывать, как однажды он шесть дней ездил с генерал-лейтенантом, какая это была поездка и как встречали их везде, как принимали.
Крошечное облачко, одно во всем небе, нашло на солнце, по всей освещенной подкове пляжа с каймой белой пены движется тень. Она добежала до нас, накрыла на миг, ушла в море, где за буйками, далеко отсюда, всплескивает человек единственной ногой, как рыба хвостом.
Бывало, пригонят пехотинцев, маршевую роту: и тех, кто побывал уже, из госпиталей возвращаются, и тех, кто еще выстрела вблизи не слыхал. Стоят в лесу, дождь — под дождем стоят, наморенные-наморенные. Всем им наскоро прочтут про обстановку, про их почетный долг — и в наступление.
Я был поближе, чем он, при штабе тяжелого артиллерийского полка, но и от нас уже не видно, только слышали издали, как пехота подымается в атаку. Вдруг стихнет артиллерийская пальба, и тут по всем телефонам: «Пошла! Пошла!» Сразу — пулеметы, автоматы, дальняя трескотня… И общее напряжение: ну! ну!
Потом донесется: залегла пехота. И чертыхают ее сверху донизу: опять залегла! Немец по ней минами, пулеметы секут — головы не поднять, а отсюда чертыхают. И я, штабной телефо-нист, под тремя накатами в землянке тоже, бывало, чертыхаю вместе со всеми, а надо мной ведь пули не свищут, мины не рвутся.