Григорий Бакланов - Меньший среди братьев
Обзор книги Григорий Бакланов - Меньший среди братьев
Григорий Бакланов
Меньший среди братьев
Глава I
В сущности, всю жизнь меня преследуют долги. Вечно я связан какими-то ненужными обязательствами, кому-то что-то должен.
Человек, если он намерен достичь в жизни чего-либо, должен уметь отказывать. Я не умею; наверное, у меня не хватает характера. И люди постоянно пользуются моим временем, хотя ведь, если подумать, время — часть твоей жизни, и в отличие от денег берут его не в долг, а навсегда. И это почему-то не считается ни за что, безобразие уже тысячи лет длится. Еще у Сенеки среди всякой болтовни встречается эта мысль, выраженная довольно точно: «А вот те, кому уделили время, не считают себя должниками, хотя единственно времени не возвратит даже знающий благодарность».
Я имел глупость прочесть это жене, и теперь она всякий раз с улыбкой просветителя говорит: «Еще Сенека сказал…» И, подняв вверх когда-то красивый, а теперь измененный отложениями солей, утолщенный в суставах палец, перевирает мысль, как может, доводя до полнейшей бессмыслицы, но неизменными остаются слова: «Никто тебе не возвратит, „Сенека“ она произносит так, словно был он не римлянин, а украинец или японец: „Сэнэко“».
Сейчас придет человек, который возьмет мое время, и что мне, в конце концов, до того, знает он или не знает благодарность. Мне его благодарность не нужна. И все-таки я не мог отказать — я уже дважды назначал ему.
Жизнь переменила роли. Когда-то он был майор, начальник штаба полка, а я штабной телефонист. Моему сыну, тридцатилетнему человеку, не объяснишь сегодня, какое неизмеримое расстояние разделяло нас, хотя мы и были рядом. Ежедневно сын видит на улицах майоров, исправно идущих и едущих с портфелями. Все они в одинаковых на любые моды и времена, каких-то даже не коричневых, а буроватых ботинках, которые им положено изнашивать в такой-то срок и в такой-то срок получать новые.
А ведь в ту пору от этого человека зависело столько, сколько от министра не зависит сегодня: жизнь моя целиком зависела от него. И он жалел меня, мальчишку, хотя ценности я не представлял никакой. А сегодня он говорит со мной искательно и будет о чем-то просить, я уверен в этом.
Твердой походкой, с беспечным видом, поскольку мне предстоит лгать, я вхожу в комнату жены.
— Совершенно забыл тебя предупредить… Звонил опять этот… Ну, этот… — Я щелкаю пальцами, прося напомнить. — Придет ко мне в двенадцать часов… Таратин! Хорошо, у меня лекций нет, а так представляю твое положение, открывается дверь и…
Жена сидит на мягком пуфе, причесывается перед зеркалом. Когда прожито вместе три с лишним десятка лет, открытий быть не может. Сейчас мне будет сказано: «Эта встреча нужна тебе или ему? Кому из вас двоих нужна эта встреча?»
Не касаясь ярких от помады губ бледным языком, она смачивает палец слюной, проводит им по одной брови, по другой — она пудрилась.
— Мое положение представлять незачем, представим твое: эта встреча нужна тебе или ему? Поставь перед собой вопрос: кому из вас двоих нужна эта встреча?
И она взглядом и наклоном головы целиком одобряет себя в зеркале, как будто сказано нечто необычайно умное. Я в своей жизни не встречал человека, который бы так естественно чувствовал себя перед зеркалом, как моя жена. И я терпеть не могу эти разговоры с моим отражением: она сидит, а я просителем стою позади нее — в домашних тапочках на паркете, с бородой и лысиной во всю голову, которую смущенно оглаживаю. Я выхожу из зеркала. От окна мне виден синеватый ее висок с морщинами и венами, кожа тут истончившаяся, а летний тон загара, положенный на лицо, сюда не достал.
— Нельзя ко всем и ко всему подходить с единственной этой меркой: тебе нужно или ему?
— Но ты ведь знаешь, зачем он идет?
— Не знаю! Мы судим обо всех в меру нашей испорченности.
— Нет, ты знаешь, о чем он будет просить. И опять одобрение самой себе в зеркале и утвердительный наклон головы.
— А ты подумала о том, что если бы не этот человек, так твоего мужа… Меня… У тебя, может быть, не было бы мужа!
«Поставь перед собой вопрос…» «А ты подумала о том…» От долгой совместной жизни у нас даже строй речи одинаков.
Жена моя, подняв брови, как бы взвешивает тем временем, хорошо ли это, что у нее есть такой муж, и окончательно выводит меня из состояния равновесия. Я говорю ей, что это мой однополчанин — од-но-пол-ча-нин, что есть в жизни святые вещи и так далее и тому подобное. И уж совсем глупо, когда в запальчивости я задаю ей риторический вопрос: понимает она, может она себе представить, что это такое — срастить под огнем телефонный провод?..
— Ты мне это говоришь или себе? — поинтересовалась жена ледяным тоном. Так всегда — чем сильней распаляюсь я, тем спокойней она. И она знает: взорвался я не оттого, что возмущен, а потому, что нашел момент, когда можно и прилично возмутиться. — По-моему, у тебя были памятные встречи. Мало? Встречайся. Меня, во всяком случае, дома не будет.
И, взглядом окончательно одобрив себя в зеркале, она встает с превосходством человека, который, по крайней мере, не лгал — худая, спортивная, современная, в модной кофточке поверх модных брюк, — оглядывает себя в трех зеркалах и с той, и с этой стороны, и со спины, я уже не попадаю в поле ее зрения.
Ровно в двенадцать звонок в дверь. Я слышу, как тихо стукнула дверь лифта, шаги, долгая пауза и звонок — обрывистый, резкий. Чужая рука звонит. С приготовленной улыбкой я спешу навстречу, зажигаю свет, широко распахиваю дверь.
Старый человек, старик стоит передо мной на площадке лестницы. Если бы я не ждал, не знал заранее, я бы спросил; «Вам кого?» И в его глазах то же самое: я это перед ним или не я?
В одной руке он держит толстый портфель, шляпу из серой соломки, другой вздрагивающей рукой, скомканным в ней платком вытирает потную шею. Не успев утереться, застигнутый, он улыбается виновато и ласково:
— Жарко…
Почему он такой маленький? Он был выше ростом.
— Ужасная жара, — говорю я. — И это еще только май.
Я стою в летней рубашке навыпуск с короткими рукавами, он в темном шерстяном костюме, в галстуке. В такую жару.
Некоторое время мы трясем друг другу руки, потом происходит обычное препирательство, он хочет надеть какие-нибудь тапочки, я ни в коем случае не позволяю. Бессмертный Гоголь, написавший бессмертную сцену, которую все мы вновь и вновь разыгрываем в дверях, если бы жил сегодня, написал бы, наверное, еще сцену с тапочками — она тоже повторяется в московских домах ежедневно.
Таратин настаивает так, словно решил жизнь положить, я тверд: «Оставьте, пожалуйста, у нас нет этого всеобщего помешательства». Я, конечно, вижу черные резиновые подошвы его ботинок, от них на светлом паркете неминуемо останутся черные следы, но что делать? Пошуршав целлофаном, он достает из портфеля задохнувшиеся без воздуха, обмякшие цветы, ищет глазами кого-то за моей спиной — это он жене принес.
— Ну что вы, зачем?..
Цветы дают мне некоторый тайм-аут: я спешу на кухню поставить их в вазу, шумлю водой, что-то кричу оттуда. Когда возвращаюсь, он так же стоит в передней, не решившись войти. Мы входим вместе.
— Это ваш кабинет, Илья Константинович? — спрашивает он, как будто вступая в святая святых, и останавливается на пороге.
Мы осматриваем застекленные книжные полки, я достаю несколько редких изданий, он не берет их в руки — жарко, руки влажные. Наконец мы садимся.
Мы смотрим друг на друга и улыбаемся. Ремни, пряжки, ордена на той и на этой стороне груди, вид воинственный, строгий взгляд из-под лакового козырька фуражки — куда это подева-лось? Неужели и я так выгляжу? Инстинктивно я даже пересел повыше. Впрочем, он и тогда был немолод, он был значительно старше меня.
— Я боялся идти, — говорит он, улыбаясь ласково. — Я помню вас совсем молодым. Вот на этой фотографии… — Он начинает рыться в портфеле, стоящем на полу.
Боялся, но шел. А зачем шел?
Я говорю:
— Да, да, да-а…
Я, конечно, знаю, зачем он шел. Каждую весну, еще не успевают закончиться выпускные экзамены в школах, меня начинают разыскивать знакомые, полузнакомые, со мной вдруг стремят-ся восстановить знакомство люди, которых я не встречал последние лет двадцать-тридцать. Все, у кого дети не имеют четко выраженных способностей к точным наукам, чьи дочери не надеются быть принятыми на актерское отделение ГИТИСа, ВГИКа и потому решили стать филологами, историками, все эти люди начинают разыскивать меня. Вот и его сын, дочь, племянница, племян-ник, не знаю кто, но кто-то определенно решил обременить собой историческую науку. И, обрядившись в темный костюм, надев галстук, он пришел ко мне, как являются к начальству.
Я заметил качественную перемену, которая проступила с годами: раньше правдами и неправдами стремились устроить балбесов, теперь просят за хороших ребят. Просят, в сущности, о том, чтобы к ним отнеслись объективно — всего лишь. Но мне от этого не легче. Мне все равно надо идти просить, а ведь, прося за кого-то, будем откровенны, мы отнимаем у себя возможность обратиться, когда потребуется самому. И я знаю всю сложную бухгалтерию этого дела, всю эту ежегодную калькуляцию.