Сигурд Хёль - Моя вина
Я сказал, что в летнее время естественно говорить о рыбалке.
— О конечно, но…
Она взглянула на меня испытующе, не держу ли я все же про запас какой-то секрет.
Вообще-то она последнее время замечала, что сына и его друзей что-то занимает. Что ж, она не пыталась выспрашивать. Ей только казалось, что не мешало бы посвятить мать в свои дела. Она и мужу так говорила, но он отвечал только: всему своя пора, мой друг! Доверчивость хороша в мирные времена.
Как будто она сама не знает, что сейчас война, и не сумела бы хранить тайну! Но, может быть, я тоже как ее муж и сын, считаю, что женщинам ничего нельзя рассказывать?
И она кинула на меня вопросительный взгляд; выражение взгляда было сложное — тут были и доверчивость, уверенность, что я на ее стороне, но и мягкая укоризна — в запасе, на случай, если я окажусь таким же, как все мужчины.
Я сказал, что, видимо, ее сына мучили внутренние противоречия. С одной стороны, он, конечно, хотел ей довериться — кто б не хотел на его месте? С другой же стороны — если рыбалка была не просто рыбалка, долг вынуждал его молчать.
О! Она понимает. В конце концов уж она-то не из тех, кто считает нужным охранять мужчин от опасностей в такое время. Если б только не этот риск! И потом — это ведь ее мальчик, ее любимый мальчик!
Она подняла руки и опустила их бессильно. И это бессилие было слегка аффектированно.
Она по-прежнему была очень хороша. Не совсем молода, разумеется, однако же… Изящная. Молодая столичная женщина из высших кругов, ухоженная, следящая за собой, прекрасно сохранившаяся. Летом — немножко в теннис, зимой — немножко на лыжах, немножко массажа круглый год. Нет, по фигуре ни за что не скажешь, что она родила троих.
Но в лице уже не было девической задумчивости и нежности. Хотя и оно прекрасно сохранилось. И все еще было красиво. Немного прозаическое, пожалуй, несмотря на страсть выставлять напоказ свои чувства.
Мне вспомнилась фраза из «Нильса Люне»[6]:
«Она, однако, любила сцены».
Бог знает, откуда они сейчас берут кремы, пудры и помады, вдруг подумал я. Тайный арсенал, именуемый «из-под полы», должно быть, неисчерпаем…
Как странно, что у нее были редкие способности к математике и физике. Если это правда, конечно.
Не один я занимался оценками. Несколько раз я почувствовал на себе трезвый, опытный взгляд. Но к каким она пришла выводам, я сказать не могу. По-видимому, меня засунули в картотеку до более удобного случая, ежели такой представится.
Когда я поднялся уходить, мой взгляд впервые упал на стены. Неожиданно хорошая живопись — и вряд ли ее выбирал муж. Были тут и молодые художники.
— Индрегор, — я снова подумал о нем, проходя прихожую. — Ах, Индрегор!
Уже на улице я в сердцах глубоко вздохнул:
— Ну и ну!
Странно — в ближайшие дни Индрегор не шел у меня из головы. Может быть, следовало оказать ему больше внимания? Не мог ли я чем-нибудь ему помочь?
Кончилось тем, что, слегка раздражаясь, я спросил себя, не заразил ли он меня своими угрызениями и сомнениями. И полностью отверг эту идею. По существу же, я прекрасно знал, отчего все это происходит. Оттого, что он рассказал мне про Ханса Берга. Говоря по правде, я часто думал о нем до войны. Мы были близко знакомы в студенческие годы, даже еще с гимназических времен. Было несколько лет, когда мы дружили. Но всегда в нем было что-то, чего я не мог понять.
Вот так — ходишь, ходишь и думаешь…
Разгадать его загадку — если была загадка — мне так и не удалось. Все что-нибудь да не сходилось.
Да, было время, я много думал о нем.
Он ведь тоже был такой одаренный.
Но вот опять он засел у меня в голове… И это меня раздражало.
Давно уж пришел я к выводу, что никого невозможно познать. Даже своих друзей — нет, какое там! Даже самого себя — самого себя и подавно.
Много лет прошло с тех пор, как меня перестала преследовать мысль о Хансе Берге и его загадке (если была загадка). Он, как уже говорилось, покинул Осло, женился и осел в маленьком городке, где, судя по всему, похоронил все свои таланты.
По-видимому, он совершенно опустился.
Ну и довольно о нем, кончено.
Но выходило так, что я не мог с ним покончить, и это меня раздражало. Не отгонял ли я просто мысль об отступнике, как отгоняют противную муху?
Да, я отмахивался от этой мысли. До сих пор — отмахивался.
Ну вот. У меня не особенно много времени ушло на то, чтобы понять, что занимает меня не исключительное явление под названием Ханс Берг. К чертям Ханса Берга. Но Индрегор своей путаницей взбудоражил мои мысли. Несколько лет молодости так странно ожили для меня. Несколько лет — и люди, которых я знал, с которыми был близок тогда. Позже почти со всеми пути у меня разошлись, я не знаю даже, что с ними сталось. О некоторых знаю немного, знаю, как сложились их судьбы. Всегда не очень благоприятно. Несколько человек совершенно опустились. Об этих я подумывал иногда, спрашивал себя, как всегда спрашивают в таких случаях: и как они до этого дошли? Почему так вышло? Вопросы довольно излишние.
Трое-четверо сделались нацистами. Их я вычеркнул из своей жизни, как уже говорил.
И вот теперь они — и они тоже — снова мучают меня. Я поймал себя на том, что и про них стал раздумывать: как они до этого дошли? Почему так вышло?
В двадцать первом году — в двадцать первом — Индрегор с Хансом Бергом враждовали из-за той девочки. Тот год и для меня был знаменателен. По многим причинам весна, лето и осень того года врезались в мою память.
Впрочем, Ханс Берг, сам того не зная, сыграл известную роль в том, что со мной произошло тогда. И даже я — правда, в качестве статиста — участвовал в том, что с ним случилось.
Я не находил себе места. Мысли все возвращались к тому году, ко всему, что было тогда. И… ну да, и к Хансу Бергу тоже, к его страшной судьбе.
Теперь уже, когда я стараюсь объяснить, отчего не отпускали меня эти раздумья, я все возвращаюсь к главной причине: к ужасающе унылому однообразию, как плотная духота, нависшему над нами в тот период оккупации.
Были у тех лет и иные черты, которые легче запомнить, о которых чаще говорят. Гнет, давивший нас всех. Страх, ходивший за нами — сдавались мы ему или нет, — как вечный соглядатай. Товарищество, росшее день ото дня и бывшее главной причиной, почему эти годы для многих окружены таким романтическим ореолом. Вера, наполнявшая нас, согревавшая нас днем и делавшая сносными наши ночи — мучительные ночи. И во всей ситуации — редкая простота, чувство, что борешься за вещи совершенно естественные, за право дышать, говорить, думать, жить — и это так просто и так много, что сомнениям не остается места. Как будто тонет корабль, но все на борту знают, что спастись можно только дружно и до предела напрягшись.
Да — хоть все это говорят, тем не менее, это правда — то было героическое время, решающее время, время благородное, счастливое. Больше уж такое не повторится — я надеюсь, что не повторится.
Я надеюсь на это по многим причинам; и одна из них та, что я видел, как героическое время утомило и состарило других, и догадываюсь, что сам не избежал общей участи. Год за годом бороться с ураганом в открытом море — прекрасно, когда ожидает счастливый исход. Замечательно, если, в конце концов, тонущий корабль удается спасти. И ослепительно зрелище прекрасных качеств, открывающихся там, где их никто не ожидал. Но все это утомляет и изнашивает.
Впрочем, довольно.
На обратной же стороне медали были гнет, страх и однообразие.
Размеры гнета и страха я впервые ощутил той ночью, когда оказался в шведской гостинице, беженцем. Загудела машина и остановилась прямо подле гостиницы. Я вскочил, все мышцы у меня напряглись, я приготовился натягивать одежду, разыскивать запасной выход, и только потом уже я проснулся и понял — мне ничто не грозит. Гестапо до меня не добраться! С чувством бесконечного облегчения я снова рухнул в подушки. Правда, с тем чтоб уснуть и во сне увидеть себя в когтях гестапо.
Но вот однообразие…
Собственные состояния забываются. Но я помню кое-что из того, что я думал тогда. Я думал так: гнет, под которым мы живем, мучителен; страх безобразен; ожидание погибели для себя и для других изнурительно, мерзко, унижающе, нестерпимо. Но однообразие — худшее из всего. Оно-то и доказывало (если требовались доказательства), что то, против чего мы боремся, само зло. Однообразие — плод последовательной несвободы, внутренней для тех, других, и для нас внешней несвободы. Принуждение пресекает всякую духовную жизнь, серым ноябрьским туманом ложится на дни и ночи, просачивается и замешивается во все, даже в страх, бунт, борьбу и героизм, так что в самый волнующий и решающий для судеб мира день нам сводит рот зевотой. Однообразие — худшее из всего, потому что долгое однообразие есть смерть. Вполне логично. Ибо идет оно от тех, кто с перепугу ополчается против всего вольного, неохватного, бесконтрольного, изменчивого и неподчинимого, что называется жизнью…