Михаило Лалич - Избранное
Песчаная долина, вытянувшаяся между шоссе и рекой, вся истоптана и словно покрыта пятнами брошенной одежды и одеял арестантов. Могила у реки зарыта и заровнена, и место выделяется только отсутствием травы.
— Ту могилу заровняли, — говорит Видо.
— Значит, наполнили, — заключает Липовшек и становится справа от меня.
— Выходит, для нас в могиле места нет, — замечает Гойко.
— Выкопают другую, не так уж трудно. Недаром с нами могильщики.
— Значит, опять ждать!
— На этом мы уже собаку съели, — говорит Шайо.
Нас уже пятеро, а за нами выходят и выстраиваются другие.
— Неужто десятерых сразу? — недоумевает Видо.
— Сдается, они нас всех сразу прикончат, — говорит Черный. — Бояться, что разбежимся, сейчас им нечего, видишь, сколько стражи нагнали?
— Значит, это будет на мосту, — предполагает Шайо.
— Только бы не на твоем носу, — ворчит Борачич.
— Чего это ты, вроде сердишься?
— Сержусь, а как иначе! Гадаете, точно бабы.
— Если знаешь, почему не скажешь?
— Откуда я знаю? Никто не знает. И эти, что нас ведут, знают не больше скотины. Известно только то, что прошло, а это уже неважно.
Скорей всего, на мосту, думаю я, им это проще, чем ждать, пока выкопают могилу. Может, пожалели, что и ту вырыли. Их дело нас прикончить и уйти, а кому положено, пусть копает. Нам все равно. Река обмоет наши раны и понесет до Тары или еще дальше, оставляя по двое, по трое на отмелях. И будут находить нас то там, то здесь, выкупанных, чистых, как заснувших от усталости пловцов. И чтобы не остервенели псы и не мерещилось чего ребятам, нас похоронят подальше от села, на лугу у реки или у леса. Могилы отметят, поставив где камень, где крест, или сунут срубленную вотку. Потом нас будут искать родичи: матери или сестры, у кого они есть. Одних так никогда не отыщут и будут считать, что живы и явятся через годик-другой…
Подвинулись мы, чтобы дать место выходящим. Сзади слышатся крики. Что случилось? Оглядываюсь, оказывается, могильщики предпочитают оставаться под замком, только бы не идти с нами. Клянутся Христом-богом, что не коммунисты, и слезно уверяют, что ни в чем не виноваты. Гнусавый вожак опускается на колени, крестится и молится. Сунул шапку в карман и скособочил шею, ни дать ни взять нищий на паперти. Бьет себя кулаком в лоб, тычет в волосатую грудь, кричит:
— Порешите меня тут, на месте, только не смешивайте с Коминтерном!..
Часовой пинает его ногою, он зарывается носом в лужу, но не встает, только утирает рукой лицо и плачет. Часовой примкнул к винтовке штык и грозится его заколоть. Гнусавый испуганно поднимается.
— Деточки мои разнесчастные, сиротинушки горемычные, — причитает он. — О великий боже на небе, видишь ли ты все это?.. Как же это так, за что ты на нас разгневался, чем перед тобой согрешил я?..
— Цыц! — рявкает Борачич так, что вздрагивают солдаты.
Могильщик в ужасе смотрит на него и умолкает.
— Вот я до тебя доберусь, — зло щерясь, говорит Борачич, — забудешь и про швабов, и про все на свете! Не смей позорить людей, поганые швабы могут подумать, что ты наш. Попробуй еще пикнуть, тут тебе и смерть… Потом, если захочу, скажу, что ты не коммунист — такая сволочь не может быть коммунистом, — пусть тебя отпустят, и поползешь, гад, домой. Но до тех пор гляди!
Четник стал к своим. Казалось, конвойные только этого и ждали, повели нас к мосту. Наконец ясно, куда нас ведут, осталось продержаться совсем немного. Смешно, но наше «поведение» почему-то зависит больше всего от ног. Шаг стал четким, как на параде. Кажется, мы распрямили плечи и подняли головы. Смотрим вправо, смотрим влево — нигде не видно стрелковой роты. Не видно у моста и пулемета, все прячется в зелени на том берегу реки. Хотят застать нас врасплох и немало потрудились, чтобы так подготовиться.
— Если улучить момент, — оборачиваюсь я к Видо, — и спрыгнуть в речку после первых выстрелов, есть шанс спастись.
— Вряд ли, где тут спасешься, когда они повсюду?!
— Нужно только подольше продержаться под водой и проплыть до кустов. Потом незаметно проползти на животе в чащу и дождаться ночи.
— Напрасные мучения.
— Человек должен страдать. На свет божий он народился не для того, чтобы бездельничать и ротозейничать как дурак!
— И ты хочешь попытаться?
— Есть такое намерение. Но ты меня не жди, после первого выстрела прыгай! Слышишь?
Знаю, что не буду пытаться, даже если представится шанс, — как-то стыдно. Все уже думают, что меня нет, и вдруг нате — живехонек! Мне хотелось оставить парню надежду: если попытается, может, счастье ему и улыбнется, а нет — легче будет умирать. Поднимаемся наверх к мосту, подъем незначительный, а я задыхаюсь, не от подъема — от напряжения и ожидания. Так, вспоминаю, было, когда мы карабкались на Мокру, к итальянским окопам: сердце глухо стучит, перед глазами серая мгла, от усталости сам не свой, ждешь залпа, а его все нет. У самого моста я вышел вперед — кто-то должен первый принять на себя огонь, но ничего не происходит. За мной идут, нагоняют меня, будто и в самом деле ничего нет. Смотрю на горные пастбища, хижины пастухов, загоны для скота, а выстрелов все нет. Медленно опускаю глаза к прибрежной зелени, кругом тишина. Из кустов поднимается вспугнутая птица и улетает.
III
Нас конвоируют солдаты-пехотинцы, они устали, озабочены и винтовки несут с отвращением. Вчера по этому же шоссе нас гнали под грохот танков, а нынче гонят обратно к Матешеву. Дорога та же, да и как иначе? Она одна-единственная (ее с большим трудом проложили в горах), но в течение ночи до того изменилась, что кажется совсем другой. Вчера была сухая, твердая и пыльная, исполосованная гусеницами танков, сегодня покрыта грязью и камнями, стала уже от наносов земли, нагромождения сушняка и дерна, изрыта потоками и похожа на глухую тропу, по которой не пройти гурьбой даже бедам. Все кругом как-то изменилось к лучшему, смягчилось — нас, как вчера, не сопровождает звяканье кандалов и брань соотечественников, не припекает солнце, не душит запах солярки; сегодня свежо, пахнет оголившимися после ливня корнями.
Сквозь ольшаник поблескивает река, буки нам машут ветвями, словно говорят: все проходит — и зло, и добро, пройдут и ваши страдания… Караульные на удивление мирные, могу поклясться, что они другой — низшей или ущемленной расы. Не кричат на нас, вероятно, привыкли, что кричат на них; разрешают идти медленно, курят на ходу и нам не запрещают. Могильщики ухитрились даже с ними поладить, меняют свой самосад на сигареты, то и дело просят прикурить от их зажигалок, благодарят, ломают шапки и мелют, что придет в голову. Мы не спешим туда, куда нас ведут, и потому всячески медлим: переобуваемся, хромаем, останавливаемся поглазеть на треснувшую или готовую рухнуть опорную стену. За нами останавливаются солдаты и недоуменно смотрят, что нас так заинтересовало. Наверно, думают, что мы ненормальные, но сейчас это неважно, мы унижены дальше некуда. У источника мы останавливаемся умыться и слушаем, как струя бьет по камню, совсем как в старое доброе время.
Пока я жду своей очереди, смотрю, как в горах курится туман на полянках, где траву пригрело солнцем. Можно попытаться бежать или хоть помечтать об этом. Первым будет Борачич, если его не предварит Черный. Чего доброго, они рассчитывают и на меня, но ошибаются: не могу я повернуться спиной к товарищам и пуститься наутек между кустами, чтоб потом расплачивались оставшиеся. Мало того, может случиться, что пуля меня не заденет. Куда я тогда денусь? Наши научились наконец быть твердыми: к другим вроде бы неловко, остается, значит, быть твердыми к своим. Впрочем, и раньше кое-кто проявлял твердость и, сам того не сознавая, пошел не столько бороться и завоевывать свободу, сколько вдохновлять: «Знаешь ли, товарищ, перед кем находишься?» С ним разговаривать нормально нельзя. К нему человек приходит «на ковер», и он берет человека «на миндрос», а миндрос — это допрос, напоминающий полицейский. У меня не хватит больше нервов на такие штуки.
Не хочу и думать об этом, отстаньте!.. Река справа от нас, дорога идет рядышком, вниз по течению, к Матешеву. Это вниз по течению перевертывает мир моего сознания, и он уже кажется мне каким-то иным, более серьезным и продолжительным, чем явь: сном, который много раз повторяется и не кончается благодаря вмешательству и кружению людей и вещей, временно взятых из этой яви. Почти год, как длится этот сон. Много всамделишного прошло с тех пор и кануло в небытие, а сон еще живет. В ту пору я ютился под елками, охотнее всего под прилегающими к самой земле ветвями. Закутаюсь в большое одеяло, украденное у жандармов — собственно, даже не украденное, они сами его бросили и так и не пришли забрать, — накручу на руку ремень от винтовки, а ее пристрою так, чтоб сразу можно было стрелять, и, лишь вытянусь и почувствую под собою землю, которая словно убаюкивает меня на своем лоне, тотчас забываю про все беды на свете, засыпаю и сплю до рассвета. И если видел какие сны, то они стирались из памяти до пробуждения. Один только был неизменным, и еще тогда я думал, что он долго будет меня преследовать.