Евгений Войскунский - Кронштадт
Но вряд ли видит Толоконников привычный кронштадтский пейзаж. Мысли его далеко отсюда. Он и прежде был замкнут и молчалив по натуре, а теперь, когда исчез Федор со своей лодкой, замкнулся еще больше.
Как ушла лодка в начале июня, так и нет от нее вестей. Ни слуху ни духу, ни единой радиограммы. Может, Федор соблюдает радиомолчание, опасаясь, что немцы запеленгуют работу лодочной рации? Но после прорыва заграждений он должен был донести о выходе в Балтику. Два месяца прошло… предел автономного плавания… Погиб — так считают на подплаве. Так сказали Владимиру Толоконникову в штабе бригады подводных лодок, куда он обратился с запросом. Погиб Федор со своей «щукой», погибли еще две лодки, вышедшие после него. Наверное, подорвались на минах, перегородивших залив. Выходы лодок приостановлены…
А Владимир Толоконников не верит, что Федор погиб. Что-то случилось с лодочной рацией. Федор молчит вынужденно, а лодка его, может, вот в эти минуты форсирует заграждения. В мрачной темноте подводного мира идет, задевая минрепы… Скрежещут минрепы по бортам, натягиваясь, опуская рогатые шары… Много, много накидали мин… Почему позволили противнику засорить залив? Это кто-то спросил адмирала — это Юра Иноземцев спросил однажды, но не получил убедительного ответа. Да и кто ж ответит на это? за это?.. Так сложились военные обстоятельства — вот и весь ответ, никто не виноват, и кто-то ведь должен прорываться сквозь проклятые заграждения. Кто-то должен был пойти первым — и не вернуться… Чтоб уцелели другие, которых не выпустили в море…
Так думает Владимир Толоконников в жаркий августовский день на мостике «Гюйса», глядя невидящим взглядом на гавань, примолкнувшую в этот обеденный час. Всюду на кораблях сейчас стучат ложки по стенкам мисок, в кубриках и кают-компаниях обедают, травят морскую «травлю», просят (и получают или не получают) добавки. Невозможно представить себе, чтобы Федор и его корабль были мертвы!
Между тем внизу, в кают-компании, щелкает в динамике, и торжественный голос диктора произносит:
— Говорит Москва. Работают все радиостанции Советского Союза. Через несколько минут будет передано важное сообщение.
Грянула бравурная музыка.
— Это Орел, — говорит Козырев.
— Где Николай Иванович? — спрашивает Иноземцев. — Сходи, Помилуйко, позови замполита.
— Не надо, — останавливает вестового Козырев. — Он проводит свою последнюю политинформацию. Придет сей час.
— А жалко, что Николай Иванович уходит, — говорит Галкин, попыхивая трубкой у открытого иллюминатора. — Очень жалко. Даже не представляю, как мы теперь без него…
Козырев глядит на Галкина, на этого птенчика, которого — давно ли это было? — Балыкин с Волковым хотели списать с корабля за непригодностью для плавания и войны. Ничего, оперился птенчик. Вон как воинственно топорщатся перышки. Трубку себе завел…
— Да, — говорит Иноземцев. — Много трудов положил Николай Иванович, чтобы от тебя запахло порохом, Серафим.
— Тебе все шуточки, Юра, — обижается Галкин.
— Да какие шуточки? Я серьезно говорю. Мне тоже жаль, что Николай Иванович уходит.
Быстрым шагом в кают-компанию входит Балыкин:
— Будет важное сообщение, слыхали?
— Да, — кивнул Козырев. — Прошу к столу, товарищи офицеры.
Садясь рядом с командиром, Балыкин говорит:
— Сейчас мне Клинышкин задал вопрос: можно ли высадку союзников в Сицилии считать открытием второго фронта?
— Это еще не второй фронт, — говорит Козырев.
— Вот и я так считаю. Сицилия не оттянет немцев с советского фронта. Конечно, падение Муссолини — факт серьезный, но…
— Ну его псу под хвост, Муссолини. — Козырев поднимается со стаканом в руке. — Николай Иваныч, сегодня заканчивается наша совместная служба на «Гюйсе». Ты уходишь на повышение. Много миль мы прошли вместе, и вот хочу сказать тебе на прощание…
Но тут из примолкнувшего динамика раздается голос Левитана, исполненный сдержанного ликования и силы:
— Говорит Москва. Приказ Верховного Главнокомандующего…
— Это Орел, — говорит Балыкин.
— Сегодня, пятого августа, — читает диктор, — войска Брянского фронта при содействии с флангов войск Западного и Центрального фронтов в результате ожесточенных боев овладели городом Орел. Сегодня же войска Степного и Воронежского фронтов сломили сопротивление противника и овладели городом Белгород…
— Ну, точно!.. Сорвали их наступление… Не только зимой — вот и летом бьем… — заговорили разом в кают-компании, пока диктор называл отличившиеся в боях части. — Теперь бы от Питера отбросить… Скоро, скоро и до нас дойдет… двинем за Лаврентий…
Балыкин встает со своим стаканом:
— Андрей Константиныч, спасибо за твой тост, хоть ты его и не закончил. Но давайте за главное выпьем — за победу!
После обеда Козырев заходит к Балыкииу в каюту.
— Собрался уже? — взглянул на чемодан и вещмешок у шкафчика. — Машину когда пришлют?
— Обещали в четырнадцать.
— Ну, время еще есть. — Козырев садится, закуривает.
Жарко в каюте. Сверху, с полубака, сквозь раскрытый иллюминатор доносятся голоса.
— Хватит загорать, Бидратый. — Голос боцмана. — Садись кранцы плести.
Что-то невнятно ответил Бидратый. А Кобыльского хорошо слышно:
— Какой же ты матрос, если кранцы не умеешь плести? А? Ну и что, что минер? Ты прежде всего матрос, а на корабле матрос все должен уметь.
Веселый голос Клинышкина:
— Минерам кранцы не нужны. В минном деле, как нигде, вся загвоздка в щеколде!
Все минеры обожают эту давно сложившуюся на флоте поговорку.
Кобыльский ответил в рифму, вызвав взрыв смеха.
— Вот ухожу, а боцмана так и не перевоспитал, — с грустью говорит Балыкин. — Как проскальзывал мат, так и проскальзывает.
— Жалею, что уходишь, Николай Иваныч. Привык с тобой плавать.
— Я тебе теперь не очень нужен, ты вполне сложился в единоначальника.
— Боцмана не воспитал, — усмехается Козырев, — а меня все ж таки удалось тебе воспитать.
— Зря иронизируешь.
— Да нет… Буду часто тебя вспоминать, Николай Иваныч. И ты… с высокого борта эсминца не гляди с пренебрежением на нас, бедных пахарей моря.
— Словечки у тебя, Андрей Константиныч, — качнул головой Балыкин. — Какое может быть пренебрежение? Наоборот, завидовать буду — вы постоянно в море, а мой эсминец прирос к стенке… Когда еще в море выйдет…
— Это ничего. Только в КМОРе, а не в море может счастлив быть моряк.
— То есть как? — удивляется Балыкин.
— Песенка появилась такая. Между прочим, я в училище страстно мечтал об эсминцах.
— Почему ж не пошел?
— Ну, ты же знаешь, Николай Иваныч, мои обстоятельства. Какие эсминцы? Хорошо хоть назначили на новый тральщик.
— Никаких особых обстоятельств у тебя не было.
— Были. — Козырев ткнул окурок в пепельницу. — Сам относился ко мне с недоверием. Забыл?
Балыкин хмурится:
— Ты хватил за обедом лишнего, Андрей Константиныч.
— Я очень чувствовал твое отношение.
— Чувствовал! — Балыкин смотрит исподлобья. — Вот почему я вас не люблю… Чувствуете!
— Кого это — нас?
Балыкин молчит.
— Или меня лично?
Скрестились взгляды.
— Ну, хорошо… Скажу, раз настаиваешь. Наши с тобой жизни сошлись на этом корабле, но очень разные дорожки привели нас на мостик «Гюйса». Что было у тебя? Книжки, школа, отметки, прямая дорожка в училище и на флот. Что было у меня? Батька погиб в Гражданскую, я в тринадцать лет — кормилец семьи, чернорабочий в депо. Ты с малолетства читал книжки про пиратов, а я, чтоб на черняшку заработать, выгребал шлак из паровозных топок. Ты алгебру с геометрией учил, а меня призвали на флот. Я первый раз в жизни увидел белый хлеб на флоте, впервые досыта ел. Ты в училище Фрунзе долбил высшую математику, а я, отслужив срочную, пошел, как активный комсомолец, в училище Энгельса учиться на политработника. Я малограмотный был, понятно, нет? Я сидел ночами над первоисточниками, у меня голова пухла и в затылке ре зало…
— У меня тоже пухла голова от первоисточников, — говорит Козырев, встав и пройдясь по каюте. — А в том, что я родился в семье красного командира, я не виноват.
— Никто не говорит, что виноват.
— Не говоришь, но подразумеваешь. Дескать, неплохо со своим детством устроился, папенькин сын.
Балыкин помолчал, поглаживая тяжелую бритую челюсть.
— Вот за это и не люблю, — говорит он тихо. — Лезешь в мысли.
— Уж скорее ты лез в мои мысли, — начинает закипать Козырев. — Я не забыл, как ты…
Но Балыкин властно прерывает его:
— Отставить! Не будем ссориться на прощание. Что было, то ушло.
— Не ушло, оказывается…