Евгений Войскунский - Мир тесен
Строем фронта катера быстро приближались к западному побережью косы. Берег возник впереди темной чертой. Там угадывался лес. Потом стала видна полоска песчаного пляжа, всхолмленная дюнами. Мелко тут! Катера стопорили ход, еще немного продвигаясь по инерции. Команда командира высадки — и десантники попрыгали в воду. Кто поплыл, высоко держа автомат, кто пошел по отмели, а кто, запасливый, двинулся к берегу, оседлав надутую автомобильную камеру. Еще было тихо… и разом оборвалась тишина.
Берег ожил, хлестнул пулеметным и автоматным огнем. Десантники, пригнувшись, бежали по пляжу, падали, вели огонь. С катеров ударили пулеметы по вспышкам на берегу. Над головой просвистели снаряды, посланные орудиями бронекатеров. И пошло… и пошло…
Бой был трудный. Сознание обреченности, наверное, побуждало противника ожесточенно сопротивляться. Десантники первого броска, продвинувшись в глубь косы, были окружены, потом прорвали кольцо, бой пошел как бы вперемешку, «слоеным пирогом».
Нашему катеру продырявило нос, форпик стало заливать. Другой катер, поврежденный огнем, сел на мель, снять не удалось, его экипаж сошел на берег — на подмогу стрелкам. Истекая кровью, первый бросок отражал атаку за атакой. Потом подоспели тральщики, на берег хлынули основные силы десанта…
Прекрасно, сказочно началась эта ночь. Теперь, расстрелянная в упор, она кричала от боли.
Катера начали отход к точке сбора. Наш «Саратовец», имевший дифферент на нос, на ходу несколько выпрямился. Вдруг катер рыскнул и еще раза два вильнул, будто потерял управление. Макшеев, оборотясь, крикнул боцману: «Стань за штурвал!»
Оказалось, еще в начале высадки его ранило, осколок перебил руку выше локтя. Макшеев стерпел боль, управлялся со штурвалом одной левой. У него руки были сильные, боксерские, обе равноценные. Но сейчас, на отходе, Макшеев не выдержал.
Боцман довел катер до точки сбора, а потом и до гавани близ Пиллау.
В этой гавани, с добротными немецкими причалами, мы и остались. Наш «Саратовец» был здорово побит, изрешечен, неладно было с левым винтом, задевшим грунт на мелководье у косы, — словом, пришлось ремонтироваться. В ожидании бригадной передвижной мастерской мы сами делали что могли. Кое-какие материалы добывал Костя Гарбуз, неустанно рыскавший по брошенным немецким пакгаузам и по поселку.
От гавани широкая дорога, плавно закругляясь, вела вверх к поселку, состоявшему из одинаковых серых домиков под острыми черепичными крышами. Каждый был, словно корабль на отсеки, поделен перегородками на несколько квартир: внизу комната и кухня, наверху две маленьких комнаты со скошенными потолками. Говорили, раньше в поселке жили рыбаки. Может, и так. Во всяком случае, война сдула их мощным вихрем — никого не осталось, поселок стоял пустой, почти без разрушений (несколько проломов в стенах, десятка два воронок от разрывов бомб). В домах оставалась мебель. Мы, экипаж «Саратовца», заняли угловую квартиру одного из домиков. В нижней комнате поселился Макшеев со своей загипсованной рукой. Верхние заняли: мы с боцманом одну, духи, то есть Дурандин с Дедковым и Гарбузом, — другую. Из соседних квартир понатаскали недостающие кровати и, представьте себе, перины в красных чехлах. Смех разобрал меня, когда я первый раз погрузился в немецкую перину.
— Чего гогочешь? — спросил боцман из своей перины.
— Да так, — сказал я. — Вспомнил, как Чичиков ночевал у Коробочки. Помните, Петр Кириллыч? Он тоже вот так — лег и опустился почти до пола.
— А-а, Чичиков… — Боцман протяжно зевнул. — Ничего не скажешь, мягко спали немцы. Ну, а теперь мы поспим.
Спалось мне плохо в непривычной мягкости. Боцман зверски храпел. В раскрытое окно мансарды вливалась весенняя ночь с незнакомыми шумами и запахами. За поселком был заболоченный пруд, и там усердно, как нанятой, работал лягушачий хор. Ликующее кваканье не умолкало круглые сутки, но наибольшей силы — фортиссимо — достигало по ночам. Может, лягушки, по выражению Тредиаковского, учиняли браки? Я лежал без сна, невольно прислушиваясь к их мощному хору, и, расслабившись в объятиях перины, думал о странном ходе своей судьбы.
Неважно, как назывался этот поселок раньше. Мы прозвали его Квакенбургом.
В первых числах мая большая часть катеров перешла в Свенту. Тут, в Квакенбурге, остались лишь экипажи, занятые ремонтом. Да еще прибыла базовая команда, сразу приступившая к освоению новой базы. Молодцы они у нас. В два-три дня оборудовали камбуз. Пустили зарядовую станцию — и я зарядил свои аккумуляторы. Один мы приволокли в квартиру, и теперь у нас было электричество по вечерам.
На весь мир гремело гигантское Берлинское сражение, был взят рейхстаг. Европу сотрясали последние залпы войны — а тут наступила тишина. Рассеивался дым, растворялся в голубом небе сладковатый трупный запах, стоявший над Пиллау — над крепостью, где лег обезумевший в фанатическом упорстве эсэсовский полк. Среди деревьев городского парка, примыкавшего к песчаному пляжу, чернела обгоревшими остовами немецкая боевая техника — враз вымершие динозавры войны. По главной улице Пиллау, названной Гвардейским проспектом, катили машины со штабным имуществом: штаб и другие учреждения ЮЗМОРа — Юго-западного морского оборонительного района — занимали краснокирпичные дома. В гавани, у стенок, где еще недавно гнездились подводные лодки Гитлера, швартовались тральщики, морские охотники, бронекатера — москитный флот Балтики. Грохоча сапогами по булыжнику, тянулись длинные зеленые колонны военнопленных.
В тот вечер мы засиделись в комнате Макшеева, травили, случаи смешные вспоминали. У нашего юного командира был за пазухой огромный запас анекдотов, большей частью неприличных, «гинекологических», как я их называл про себя. Вообще он меня удивлял. Вроде бы легковесный, бесшабашный — ну, спортсмен же, — вдруг подзывал меня и спрашивал: «Земсков, не помнишь, как звали астронома, который в спектре солнечной короны открыл линию гелия?» А я и не знал, никогда не слышал. «Ах ну да, — не скрывал Макшеев иронии, — ты же историк. Тебе это ни к чему». — «Гелий, — отвечал я, — мне действительно ни к чему, да и вам, товарищ лейтенант, по-моему, не очень нужен». — «Не скажи! — усмехался Макшеев. — Солнце из чего состоит? Из водорода и гелия. Ядра атомов! Вот, Земсков, проблема. А не твоя история. История вообще не наука». — «Как это — не наука! — заступался я за историю, хотя, по правде, и сам давно к ней приостыл. — История — память человечества о самом себе». — «Память! — продолжал Макшеев поддразнивать меня. — Память — это память. Психика это. А история, если хочешь знать, товарищ историк, — это войны. Вся история — всю дорогу — сплошные войны». Я не соглашался с таким боксерским взглядом. Но и спорить не хотел, потому что трудно было спорить с напористым, насмешливым Макшеевым.
Так вот, засиделись мы у него в тот вечер. Шла большая травля. О бабах, конечно, — без этого у нас не бывает. И, между прочим, рассказал Макшеев, как он в сорок четвертом, окончив училище, лейтенантом уже, ехал с группой выпускников из Баку на Балтику. Вагон был, само собой, комбинированный: наверху лежали, внизу сидели. Августовская жарища, пылища, духота. Четверо новоиспеченных лейтенантов на долгих перегонах и долгих стоянках быстро порастряслись, скушали сухой паек, выпили весь спиртной припас, кроме чачи, имевшейся у одного из них. Еще тянулись за окном сталинградские степи, а уже кончилось пропитание. А зубы на полку, по молодости лет, класть не хотелось. На станции Поворино село в вагон большое бабье семейство, лейтенанты потеснились, двух девочек — девяти и шести лет — запихнули на среднюю полку, а тихой старушке с Антониной дали место внизу. Она, Антонина, крепкая широколицая брюнетка, и была в семействе главнокомандующим. Только ее быстрый московский говорок и был слышен. Они возвращались в Москву из эвакуации, из Аркадака какого-то, и, по словам Антонины, жили там хорошо. Оно и было видно: село семейство питаться, так у голодных лейтенантов слюнки потекли при виде здоровенного шмата сала, огурцов и вареной картошки. Он, Макшеев, присмотрелся к этой Антонине — а что, хоть и не молода, лет тридцати пяти, а вполне еще. Очень даже в теле. И — чувствовал он — в бабьей ярости одиночества. («У меня на них чутье, — сказал Макшеев. — Я ведь рано это дело начал».) Пошел треп. Ну, известно. Видно, Антонина тоже углядела нечто в веселой разговорчивости вихрастого лейтенантика. А уж он — с голодухи-то — старался вовсю. К вечеру знал почти всю жизнь Антонины: и про мужа ее, теплотехника, воевавшего теперь сержантом где-то на юге (недавно было письмо, что взяли город Львов), и про дочерей, которых Антонина одна тянула через слабую успеваемость и болезни, и про мамашу, которая только с виду тихая, а на самом-то деле чересчур нервная, и про саму Антонину, Как она, при слабой профессии фабричной нормировщицы, сама освоила сильную специальность портнихи, и вот откуда семейство сыто. Рассказывая свою жизнь, Антонина постреливала в улыбчивого лейтенанта чуть раскосыми глазками, а тем временем стемнело, и он осторожненько стал ее прижимать и трогать. «Вы это бросьте», — сурово сказала Антонина. Но он не бросил. Предложил чачи выпить. И, хоть душно было в вагоне и сильно пахло сапогами и черт знает чем, она согласилась. К чаче отрезала Антонина шматок сала, и дело пошло легче — по смазанному. Короче, когда вагон уже спал, он, Макшеев, за тридцатку уговорил проводника-инвалида освободить на часок служебное купе. Ох, Антонина! Ну, львица! Ну, подкидывала! Это ж ужасное дело, сколько у женщины накопилось страсти. «Ленечка, — шептала, обнимая, — Ленечка, кабы ты знал… как надоело среди баб одних… Я ведь за мужика тяну… Обрыдло, Ленечка, быть мужиком…» Когда проводник постучал ключом, он, Макшеев, держался на одном только мужском самолюбии. Антонина, умная баба, понимала, что к чему. Опять подкрепила салом его израсходованные силы. А с утра и братья-лейтенанты были приглашены на завтрак. Слава богу, сала Антонина припасла на дорогу не вагон, конечно, но с полвагона — пожалуй. Так и пошло. Лейтенанты скидывались для Макшеева тридцатками, проводник не кочевряжился, и в служебном купе всю дорогу до Москвы был, как выразился Макшеев, большой курултай на колесах.