Леонид Рабичев - Война все спишет
Я одеваюсь, а она все еще не может прийти в себя, смотрит призывно и чего-то не понимает.
Я резко захлопываю дверь.
— Лейтенант, — тоскливо говорит Урмин, — ну что тебе эта немка. Разреши, я за пять минут кончу.
— Родной мой, я не могу, я дал ей слово, завтра я напишу Степанцову рапорт и женюсь на ней!
— И прямо в СМЕРШ?
— Да куда угодно, три дня, день, а потом хоть под расстрел. Она моя. Я жизнь за нее отдам.
Урмин молчит, смотрит на меня, как на дурака: “Ты б...., мудак, ты не от мира сего”. В темноте возвращаемся.
В шесть утра я просыпаюсь, никому ничего не говорю, найду ее и приведу, нахожу дом. Двери настежь. Никого нет. Все ушли, и не известно куда.
Когда я демобилизовался и первые месяцы метался по Москве, я искал девушку, похожую на нее, и мне повезло. Я нашел Леночку Кривицкую, что-то во взгляде ее было. И, когда мы в подъезде напротив старого МХАТа целовались, казалось мне, что я целую ее. А когда я потерял ее, все-таки у меня навсегда осталась та восточнопрусская, имени которой я не узнал. Бог весть. Может быть, и стихи мои оттуда...
Трясущиеся губы, сердце бьется,
заноют зубы. Что такое страх?
Мне выразить его не удается.
Какой-то неожиданный размах?
Бежит сержант Баранов, бомба рвется,
И нет его. На дереве — карман.
Я говорил: — Лежи! А он был пьян.
А я уставы нарушать боялся.
Боялся женщин. Страх меня терзал.
Сержант был пьян, а я не рассказал.
Боялся юнкерсов пикирующих, мин.
Начальник от приказа отказался.
Любимая! Прости меня, прости!
Не мог, не мог, не мог я подвести
любого из доверившихся мне
с походкой неуклюжей, с грубым слогом.
Я понимал, что это ложь вдвойне,
и это чувство долга перед Богом,
и страх меня терзал, и я терзался.
Медаль. Потом начальник на коне
меня позвал, и я не отказался.
Не то коньяк, не то одеколон.
2004 год. Написал о том, что помнил, что видел своими глазами шестьдесят лет назад на войне. Осудил факты нечистоплотности, безнравственные поступки, нечеловеческие ситуации, все то, в чем и я был невольным, а то и сознательным участником.
Прочитал написанное и преисполнился недоумения. Налицо парадокс.
Мои связисты? Я сам? В 1943 году под Дорогобужем я безусловно сочувствовал им и во имя высшего — победы над фашистской Германией и построением коммунистического общества — закрывал глаза на повседневное игнорирование самой сущности этических представлений.
В 1943 году помыслы мои были чисты и дорога в будущее светла. В 2003 году и на прошлую наивность и на будущее смотрю с испугом и сердце мое обливается кровью.
... Весна сорок пятого, март, двадцать три,
Осколки и дым. — Говори, говори!
Пилотка, значок, фотография, карта,
Немецкие фольварки и города
(Мы даже с тобой не простились тогда)
Шинель, гимнастерка и мысли некстати
О школьнице Кате, о женщине Кате,
Как мы в блиндаже целовались, шутя,
Горящая улица, школьная парта...
Мне страшно сидеть двадцать третьего марта
Над картой семь лет и полвека спустя./...
... Я был выхлестнут тишиной,
Шел по пятам за мной
Мой дом, казавшийся мне тюрьмой —
Семьдесят лет в длину.
Мне ничего не сказал он,
Но, как сказал Честерстон:
“Человек стреляет в луну,
Чтобы вернуться домой”.
Я бы тоже стрелял туда,
Но, как всегда мне
— “Нет!” —
ответил мой пистолет,
Оставшийся на войне. ...
... Можно все, что практически сложно
и физически вряд ли возможно
заключить, словно воздух в меха,
в две короткие строчки стиха
или в серию автопортретов.
Это Бог, это Левиафан.
Простота не имеет секретов....
Январь 1999 — сентябрь 2004