Ванда Василевская - Реки горят
— Бывало, подъезжаешь к ней вечером — все небо светлое от огней…
— Да ведь и сейчас светлое… — вмешался солдат из-под Седлеца.
— Эх, парень… Сейчас сразу видно, что это от пожара. А тогда был веселый свет, сияние такое. А уж на Маршалковской вечером — как днем. И фонари, и витрины, и рекламы, и неоны…
— Неоны?
— Правда, ты ведь и неона не видел, темная масса… Ну, свет такой, в стеклянных трубках, понимаешь? Красный, зеленый, всякий… аж глазам больно смотреть!
— Да, светло, ничего не скажешь. А вот как до Маримонта, бывало, дойдешь — хоть караул кричи: у самого своего дома в такое болото залезешь, что дай бог выбраться…
— Не о том речь. Я о Маршалковской говорю, о Новом Свете…
— Теперь, брат, как отстроим, и на Маримонте неон будет.
— Ишь какой скорый! Ты ее сперва возьми!
— И возьмем. Только бы нам позволили брать!
— Как же нам могут не позволить?
— А вдруг пошлют на другой участок…
— Ну, этого быть не может. У нас половина солдат варшавяне, нам по праву полагается!
— Может, советские сами пойдут?..
— Ну уж — это нет! Ты что? Не слышал, просветительный говорил? Сам Сталин сказал: Варшаву, мол, будут брать польские полки.
— Ну, раз сам Сталин, тогда конечно…
…Медленно, тихо, как тень, проходил генерал вдоль окопов, задерживался возле разговаривающих. Время от времени кто-нибудь замечал его и кричал:
— Смирно!
— Вольно, вольно, — махал рукой генерал. — Сидите себе. Почему не спите?
— Не хочется спать. Сидим вот, о Варшаве разговариваем.
— О Варшаве…
Он медленно отошел. Солдаты с минуту вглядывались сквозь тьму в удаляющуюся фигуру.
— Бродит старик.
— И ему не спится.
— Теперь уж не поспишь. А я только вздремну — как будто уколет в сердце… Почти ничего не видно, но хочется смотреть. Сколько же я ее не видел?.. Двадцать восьмого августа меня мобилизовали в Силезию…
— И доехал ты до этой самой Силезии?
— Как бы не так… Так я ее с того двадцать восьмого августа и не видел. Целая была, целехонькая…
— Первые два дома на Охоте разбило. Первого же утром… Народ, как в кино, бегал смотреть. Потом уже никуда не надо было ходить — везде можно было насмотреться… Но когда мы уходили — и замок был цел, и здесь, с этой стороны, все в порядке было. А теперь…
Генерал прислонился к разбитой стенке.
Упрямо, однообразно звучала где-то поблизости все та же песня:
А в Варшаве, в первом доме…
Солдаты помнят Варшаву такой, какой она была двадцать восьмого августа, какой она была в сентябре тридцать девятого года. Но он ее помнил другой — какой была она тридцать лет назад. Жолибож… Каким был тогда Жолибож? Поля над Вислой, отмели, ивняки, и только цитадель и красные стены старых фортов… Выросли на протяжении этих тридцати лет новые районы, Варшава изменилась, выросла, стала другой. Нет, она не могла стать другой. Она оставалась та же, навсегда такой же в его сердце. Только уж не увидеть ее такой… Как разыскать среди этих черных развалин знакомые закоулки? Как найти прежние, навеки запомнившиеся места?
«Тридцать лет… Узнаешь ли ты меня, примешь ли ты меня, родной город, любимейший из всех городов?
Сквозь пламя Великой русской революции, сквозь вьюгу гражданской войны шел я к тебе, вырастившая меня Варшава. Вислинской волной сверкала мне Волга, вислинской волной шумели мне могучие реки советской земли. К тебе я шел сквозь виноградники испанских холмов, сквозь грозные ущелья, так не похожие на польскую землю…
И наконец — Ока, «как Висла глубокая, как Висла широкая». Боже мой, ведь плакал, как дитя, старый, лысый дурак, когда увидел Вислу — ярко-голубую, какой она почти никогда не бывает, — на театральной декорации в дивизионном театре в лагере. Плакал, как дитя, слушая девушек в военной форме, поющих песню о Висле-реке… Это было в лагере Первой дивизии».
А теперь Висла перед ним, и исчезли тридцать лет.
Мрачное красное зарево стояло на другом берегу. Генерал вздохнул. Солдаты притихли, плотнее кутаясь в шинели. Уже повеяло предрассветным холодом. Умолкла песенка, упорно звучавшая почти всю ночь. Напевавший ее молодой солдат спал, упав головой на выщербленные кирпичи.
Из широкой расщелины, — быть может, это была воронка от бомбы, быть может подвал взорванного дома, — сочился слабый красноватый свет. Там тоже напевали. Тихонько, вполголоса. Генерал подошел. Внизу тлел огонек. В его свете дым был почти розовым, и розовый отсвет падал на лица. Их было трое советских солдат. Огонек притухал, и их лица заволакивались тенью. Кто-нибудь из сидящих поправлял дрова, помогая борющемуся с изморосью огоньку, — и три склонившихся к нему лица снова появлялись из мрака, красные, как отлитые из меди. Вздернутый нос, слегка выдающиеся скулы, непослушный вихор из-под шапки. Все трое смотрели в огонь, в красные угольки, и тихо напевали. Двое — глубокими, низкими голосами, третий — звучным, мягким тенором.
Они пели словно во сне, словно зачарованные мелькающими язычками пламени.
Эх, сторонка моя золотая…
Сердце сжала внезапная печаль.
Мягко лился чистый ласковый голос:
Эх, дорожка моя фронтовая,
Далеко ты меня завела…
Комок земли вдруг покатился из-под ног генерала, послышался шорох осыпающегося в яму песка. Сидящий лицом к генералу солдат вздрогнул и поднял глаза. Тот сделал шаг вперед.
— Ну как, ребята, холодно? Греетесь?
— Какой там холодно! Просто так, тянется ночь, приятно на огонек посмотреть…
Он спустился к ним, скользя ногами в осыпающемся песке, который стекал на дно ямы, шелестя, как вода.
— Откуда, ребята?
Молодой солдат с вздернутым носом поднял голову. Звучным тенором, который генерал тотчас узнал, он ответил, разгребая угольки щепкой:
— Сибиряки. Все трое.
— А откуда?
— Издалека, из тайги. Охотники мы. Милости просим к огоньку, сейчас и сало поджарится.
— Нет, спасибо, не хочется есть.
Солдат с выбивающимся из-под шапки кудрявым чубом спросил:
— Ну, как там? Все еще горит?
— Горит.
— Эх, жаль города… Красивый был город, говорят! Аж сердце болит смотреть.
Они тоскливыми глазами смотрели в огонек, в слабо мерцающие, заволакивающиеся дымом язычки пламени. Генерал тихо отошел. А они, словно только и дожидаясь этого, снова затянули:
Эх, сторонка моя золотая…
Генерал медленно ступал дальше, ноги его вдруг отяжелели. А за ним, как шепот, как жалоба, доверяемая сердцем сердцу, повторялись слова припева:
Эх, дорожка моя фронтовая,
Далеко ты меня завела…
Сибиряки. Где-то в тайге пылает ночью костер из смолистых бревен. Взвивается вверх красное, желтое, рыжее пламя. Потрескивает, шипит в огне сырое дерево. Черной стеной стоит вокруг лес, глухой, бескрайный, беспредельный бор. В темноте загадочно потрескивают ветви, не то от ветра, не то от крадущихся шагов хищника, кружащего вдали, сверкающими глазами высматривающего отблески огня на кустах, на мощных, косматых от хвои ветвях. У костра сидят охотники. Пахнет дымом, смолой. Высоко над головами, как море, шумит тайга, дремучий древний бор.
Что навевает грусть на этих троих, засмотревшихся в огонь, здесь, над рекой, не похожей на мощные, грозные реки Сибири? Воспоминание о костре в лесу, о дорогах, известных только охотникам, о лесных тропах, о суровой, величавой сибирской земле, воспоминание о тех днях — или этот город догорающий на той стороне, — город, на тысячи километров отстоящий от их бревенчатых смолистых домов в дремучих лесах?
Как далекое эхо отзывается в памяти песня, услышанная в детстве песня русских солдат:
Застонала матушка Варшава,
Заплакали, эх, да все ее места,
Да и пропала вся польская слава…
Кто сложил ее, эту песню, такую простую, такую человечную? Солдат в серой шинели, которого пригнали сюда когда-то в качестве орудия царского гнета, неведомый солдат из неведомого угла России? Он пришел сюда, как орудие насилия, как враг к врагам, и нашел в своем сердце сочувствие поруганной польской столице и печаль о ней, вылившуюся в простую, наивную, глубоко человечную песню.
Кто и когда пел эту песню? В каких ее пели казармах? Наверно, в тех, на которые в то время с ненавистью смотрели глаза польских прохожих, исподлобья косящихся на мрачные стены.
Кто из тысяч русских крестьянских сыновей, пригнанных сюда по царскому приказу, нашел для этой чужой ему столицы самое ласковое в мире слово «матушка»? Кто пожалел о польской славе, рассыпавшейся в прах под царским сапогом? Когда родились этот простой мотив и эти безыскусственные слова? Может быть, это было, когда окровавленный упал на поле боя польский предводитель Костюшко или когда догорало восстание тридцать первого года. А может быть, и тогда, когда закачались на виселицах тела членов «Национального Правительства» шестьдесят четвертого года?