Андрей Хуснутдинов - Господствующая высота
— Арис, ты сейчас поёшь, что твой поп.
— Нет, не как поп. Я говорю, что знаю.
— Ну и откуда ты знаешь то, что знаешь? Как надо и как не надо — не нам судить. У Мартына дед вон тоже в лагерях сгинул. И что ему — задрать штаны и к духам бежать? Да даже и по-твоему выходит: и Пошкус, и дед его получили то, что хотели. Ведь послал тебя Пошкус перед смертью? Послал. Из-за курева? Да. Но почему из-за курева? Оттого что курить хотел? Не-а. Оттого что смерти искал, маячил ей папироской. Твои слова. Лучше скажи, по чьим долгам сам тут кровя пускаешь.
— Tai ne tavo reikalas.[32]
Пригоршней я бережно, с болезненной усмешкой накрыл шишку на затылке.
— Gerai.[33] Тогда с какого хера ты лезешь ко мне?
Арис холодно рассмеялся.
— Я — лезу? А кто вчера подслушал меня?
— Я не подслушивал, а слышал. Под кайфом. Разница есть?
— Нет разницы. Это одно и то же.
— Вот оно как… Ну если ты знал, что тебя слышат, то почему не заткнулся сразу, а продолжал вещать?
— Я не знал еще тогда.
— Не знал еще тогда? А кто же знал тогда? Матиевскис? Папаримскис? О чем вообще базар, если ты не знал еще тогда? А сейчас откуда знаешь?
— От верблюда…
Я потолкал кулаком в ладонь.
— Ладно, герой. Можешь себе думать про донос Капитонычу, что хочешь. Мне, если честно, по барабану. Чужая душа — не дай бог вляпаться. Но я скажу, что сам думаю про вчерашнее. А думаю я вот что. Ты не только знал, что я слышу тебя из котлована, но обращался ко мне, а не к Матиевскису. Больше того: ты уже тогда знал, что землячок твой сдаст тебя с потрохами. И не боялся, а как раз добивался этого… Окей?
Стикс брезгливо фыркнул.
— Ну тогда скажи — зачем? Чтобы прийти сюда, в зиндан?
Я покачал головой.
— Нет, Арис, не в зиндан.
— А куда?
— В «бунгало».
— Зачем?
— Крови нюхнуть.
— Kam?[34]
— Вот уж не знаю, товарищ майор. Но — нюхнуть. Не чужой, так своей. А может, и того почище: чуда смерти. Ведь с этим фокусом, в отличие от кровушки, хотя и сопливой — ну от мордобоя под буру, — в последнее время полный швах.
— Что ты означаешь — нюхать кровь? — серьезно спросил он.
— Военноозабоченных означаю. Типа тебя. Потому что повидал их, в Союзе еще. Тех, которые рвались в Афган, в учебке у нас просили заявления писать. Ну для порядка вроде. Так вот никого, кто накатал такие заявы, сюда не пустили. Никого. Завернули добровольцев всех до единого. И правильно сделали.
— Почему — правильно?
— Потому что в девяноста девяти случаях это были моральные уроды. Скажи: «Афган», — и их бьет, как дрочера на кулаке. Пули в башках свистят. Кровища — колом в глазах, что твой гной в прыще. Мозги на боковую. Одного прямо из казармы в дурку сдали, другой ушел с поста и пострелял каких-то колхозников с быками, все прочие закатывали истерики в своем узком кругу. То есть Афган для них — не долг и все такое, а «Зарница», БАМ с апачами, шанс дорваться до человечины и притом не загреметь на нары и не заработать вышака. Вот так вот…
Расстегнув гимнастерку, я подобрал панаму и, обмахиваясь ею, таращился в темноту под ногами и втихую, как перед зеркалом, корчил рожи. То бишь насчет девяноста девяти процентов, как и про то, что в учебке заворачивали всех волонтеров, я, конечно, приврал. Большинство наших курсантов-диверсантов были вполне вменяемые мужики, тот же Мартын, например. Но тогда, под землей, из-за Матиевскиса, стоило вспомнить, до чего легко и без обиняков его наушничество оказалось приписано мне, я загорелся во что бы то ни стало уесть Ариса. Ему, в свой черед, хотелось поддеть меня, ибо тем же серьезным тоном, каким спрашивал про кровь, он уточнил:
— Ты говоришь так про себя?
Рано или поздно этого напоминания о сумеречном существе, бегавшем с ножиком за духами, следовало ожидать. Да. Но я его не ждал. Пропустил, как хороший встречный крюк под-дых. Минуту-другую только открывал и закрывал рот. Не понимаю, как такое получалось у Стикса — давать знать одно, когда на словах он имел в виду другое. Ведь и самый намек на сумеречное существо не стоил бы ломаного гроша, если бы при том не возникало железного впечатления, что Арис был очевидцем моих безумных подвигов и знал про них больше, чем говорил. Надлежало, наверное, что-то немедля отвечать и опровергать, но, очарованный пустой догадкой о всевидении Стикса, я попросту потерялся. Арис, впрочем, и не рассчитывал на ответ. Постучав в решетку лопатой, он крикнул часовому, чтобы тот выпустил его в ташноб.[35] Спохватившись, я тоже полез до ветру.
После тесных и плотных потемок зиндана свежая, обжитая звездами ночь показалась мне прозрачной и наши дебаты впотьмах — чем-то надуманным и даже постыдным. На западном горизонте угадывалось мерцающее зарево, доносившийся оттуда гром канонады, мерный и разжиженный, напоминал шум грозы и не забивался ни одиночными выстрелами с наших позиций, ни более интенсивной огневой «профилактикой» у соседей. С востока порывами налетал вертолетный клекот и слышались редкие, сосредоточенные дроби авиапушек. На дне ущелья горел то ли куст, то ли дерево. Вдыхая этой сдобренной дымом прохлады, я чувствовал необъяснимую тяжесть на сердце. Была тому причиной словесная склока со Стиксом или быстрая смена обстановки, но обычный вид заставы и заурядные ночные звуки вдруг стали представляться с какой-то доселе неизвестной, запредельной стороны. На обратном пути из нужника Арис спросил у Бахромова, не определился ли взводный со сроком заключения, сколько нам тюремничать — сутки, трое, неделю? Узбек лениво засмеялся и затем, как спровадил нас снова под землю и запер решетку, довольно поперхав, передал по слогам точные, как ему мнилось, слова Капитоныча:
— До морковкиного заговненья.
Стикс откликнулся ему деланым издевательским хохотом. Кошки на душе, как видно, скребли не у меня одного. Маясь на своем лежаке и поминутно поправляя его, Арис что-то раздраженно бурчал под нос. Когда молчать, судя по всему, стало невмоготу, он, не подымаясь, закурил и мечтательно, словно вспоминал что-то благостное, сообщил:
— А дома думают, что это я был виноват, когда Пошкус погиб.
Я, не хотевший возобновления «постыдного» разговора и притом предвкушавший его, ждавший, как болельщик безнадежного матча, накрыл ладонью нагрудный карман с початой пачкой «Охотничьих».
— Почему?
— Не знаю точно, но думаю, это из-за того, что… — Стикс осекся, затянувшись, и медленно выдохнул дым. — В общем, Матиевскис говорил.
Мысленно плюнув, я достал и поджег папиросу.
— Ну насчет вины твоей тоже, надо думать, не святой дух им нашептал.
Арис на это ничего не ответил, но по тому, как он продолжал безмятежно курить, было ясно, что мое предположение не является для него новостью.
— И оттого ты не хочешь возвращаться домой? — спросил я вполголоса. — А? В проигравшую страну?
— Это не твое собачье дело, — беззлобно и как будто с затаенным облегчением сказал Стикс.
— Ну как же… — возразил я с напускной озабоченностью. — Ни меня, ни Капитоныча, если что, особисты по головке не погладят. Сам понимаешь.
— А ты на самом деле собака, чтобы тебя гладить?
— Не цепляйся к словам.
Арис насмешливо покряхтел.
— Ну и ты их близко не принимай. Тем более что те, которые говорились не тебе, а другому.
— Не мне… — Я сел со вздохом. — Но про меня.
— Снова про то, как не погладят?
— Да. Только не в особом отделе, а в бойне. Которой не избежать.
— Это говорилось не для тебя, — повторил Стикс и щелчком запустил бычок в обрешеченную дыру. — Что говорят для одного, бывает совсем не то для другого.
— Только мне вот что непонятно, хоть убей… — Я сделал вид, что не слышал его. — Как так: бойня будет, а штурм — не обязательно? Духи что — уже десантироваться могут? Или мы сами друг друга постреляем, как сегодня?.. А может, все проще? Ну тот, кто хочет что-то там подготовить и заслужить, и подсобит тут бородатым? Переколет нас, скажем, во сне? По-братски — с кровищей, с чудом смерти, всё чин по чину — да и снимет заставу досрочно, ага?
— Ага, — подхватил Арис. — А для удобства, чтобы тихо переколоть, еще раньше сказал про бойню, потом пострелялся стобой в «бунгало» и сел — опять с тобой — на «губу». Хороший план.
Я стряхнул с папиросы пепел.
— Ну время покажет. Еще не вечер.
Стикс, сплевывая всухую вкус табака, лишь усмехнулся. Тягостная, какая-то вяжущая, будто по легкой контузии, тишина обступила нас, и временами даже нельзя было с уверенностью сказать, отчего не стало слышно сверчков — оттого ли, что они спят, или оттого, что наше шумное молчание глушит их.