Дэвид Мэдсен - Шкатулка сновидений
Увы, прошло еще пятнадцать лет, прежде чем мне удалось начать обучение — и не в последнюю очередь из-за упорного сопротивления моего отца. В один из редких моментов сыновней мольбы я спросил его: «Отец, неужели вы не смягчитесь?» — И в ответ услышал: «Есть такой роман Генри Джеймса[15], „Вашингтонская площадь“. Ты знаешь его? Полагаю, что нет, — слишком занят чтением больных фантазий старых извращенцев. Так вот, в этом мудром произведении своенравный и неблагодарный отпрыск спрашивает у своего отца, чем-то похожего на меня: „Вы не смягчитесь?“ — И знаешь, что отвечает отец?» — «Я не читал эту книгу», — пробормотал я. Мой отец продолжил: «Этот строгий, но справедливый и честный мужчина отвечает: „А может ли смягчиться геометрическая теорема?“ — И это ответ на твой вопрос, Зигмунд, мой собственный ответ на твою просьбу. Могу только добавить, что в конце романа мудрость и предвидение отца, касающиеся его сына, полностью подтверждаются. Доброй ночи, Зигмунд».
— При первой же возможности я приобрел в букинистическом магазинчике старого Исаака Либермана «Вашингтонскую площадь» и с удовольствием, хотя и без особого удивления обнаружил, что мой отец не только совершенно не понял взаимоотношений между отцом и ребенком, но также ошибся в симпатиях автора, для которого «мудрость и предвидение» в данном конкретном случае оказались всего лишь предлогом для эмоциональных и психических страданий. Утверждение Фомы Аквинского[16] «summum ius summa inuria» — безупречное правосудие есть верх несправедливости — было недоступно пониманию моего отца.
Только самоубийство моей сестры окончательно сломило его выдержанный и непреклонный характер; подозреваю, он винил себя в том, что не прекратил ее странные епитимьи — возможно, в действительности, в запутанных глубинах своего сознания отец одобрял их, ведь он, несомненно, считал боль полезной для души. Кроме того, если кого-то из нас и можно было назвать его любимцем, так это Ханну. Обычно выражения его любви к ней проявлялись больше в несказанном и несделанном, чем в конкретных поступках: для нее он смягчал свои отеческие наставления, прятал издевки, не поднимал на нее гневную руку; такие знаки кажутся неприметными, но для всех остальных детей они напрямую свидетельствовали об особом расположении отца. Я всегда считал, что сама Ханна не замечала их. И способ самоубийства она выбрала классический — порезала запястья. Моя сестра нарядилась в свою лучшую белоснежную ночную рубашку, разложила на туалетном столике все свидетельства своего музыкального умения, поставила фотографии, сделанные на репетициях в Штутгартской филармонии — на одной из них был фон Бройхшнитц, дирижер — затем легла на кровать и вскрыла себе вены зазубренным краем разбитого бокала. Когда мы нашли Ханну, ночная рубашка стала темно-красной — так густо ее покрывали кровавые пятна. Первое, что с болью произнес мой отец: «Смотрите, что она со мной сделала!» После этого он закрылся в кабинете и все реже покидал его, осмеливаясь выходить наружу только по крайней необходимости. Он даже начал спать там, и, в конце концов, мы почувствовали сильный, въедливый запах мочи, исходящий из комнаты. Каждое утро одному из нас приходилось выносить отцовский ночной горшок. Кроме того, он часто звал кого-нибудь и требовал баклажанных оладий, чем страшно раздражал Инге, нашу умелую, но слегка туповатую кухарку. «Это просто оскорбительно! — ворчала она. — Одни баклажанные оладьи! Будь ваша мать жива, такого бы не произошло, да упокоит Господь ее душу! Вы слышали, как он молится этим странным голосом? Баклажанные оладьи забили ему голову, вот что я вам скажу! Что вашему отцу действительно нужно, так это хорошая порция lebewurst[17] и жареной картошки!» Мы действительно слышали его молитвы, и звучали они очень странно, точно приглушенное пение, чем-то похожее на шум, который он производил, мастурбируя в корсете. Никто из нас не знал, о чем же он говорит с Господом, только я сильно сомневаюсь, чтобы отец рассчитывал быть услышанным или получить ответ; быть может, это были просто жалобы и протесты, как и большинство псалмов — ведь «Книга псалмов» всегда числилась его любимым чтением. Я помню, как однажды он вышел в коридор и громко крикнул: «Бог не умер!» — и хотел бы я видеть человека, у которого хватило бы глупости заявить ему в лицо противоположное. Затем, к моему удивлению, отец продолжил: «Он не умер, потому что никогда и не существовал!» Тем не менее, бормотание молитв за закрытой дверью кабинета продолжалось.
Я начал обучение в Вене два года спустя после того дня, когда Адольф Гитлер был назначен канцлером Германии, и мне повезло закончить его раньше, чем «Heil, Hitler!» заменило привычное австрийское «Grüss Gott»…
В этот момент Малкович издал громкий, возбужденный вопль:
— Смотрите, да смотрите же!
Он махал рукой в сторону желтоватых огней деревни, скучно светящихся на горизонте; сначала я подумал, что это коттеджи или несколько ферм, но чем дольше я смотрел, тем больше их становилось, и вскоре стало понятно, что перед нами — приличных размеров город. Мы припустили с новыми силами и удвоенным энтузиазмом, а бархатная тьма приоткрывала нам все новые силуэты: церковный шпиль… какой-то купол… покатая крыша муниципального здания… да, это действительно, должно быть, город!
— С вашего позволения, я продолжу рассказ о моей жизни в более подходящий момент… — сказал доктор Фрейд.
— Конечно, доктор! — ответил Малкович за нас обоих, чем немедленно разозлил меня. — Это очаровательная история, хоть я уже не раз слышал ее. Однако каждый раз в ней как будто появляется что-то новое!
— Мы спасены! — крикнул я, показывая вперед заледеневшим пальцем, который, как ни странно, все еще сохранил способность дрожать.
— Спасены, молодой человек? — переспросил доктор Фрейд. — Я не думал, что нам угрожает опасность быть проклятыми. Или теперь вы потребуете теологическую экспертизу?
— Вы прекрасно знаете, что я имею в виду! — огрызнулся я. — Еду, тепло и постель!
— Для нас с доктором — безусловно, — отозвался Малкович. — А вот насчет вас я не уверен.
— Что?
— Вы действительно считаете, что какая-нибудь гостиница с хорошей репутацией согласится принять мужчину в женской юбке, который не знает собственного имени? Они решат, что вы пьяница, или сексуальный маньяк, или, возможно, и то, и другое.
Я так и не нашелся с ответом, и поэтому был весьма благодарен доктору Фрейду, который пробормотал:
— Все это можно легко объяснить, Малкович.
— Неужели? Каким образом?
— Ну, мы можем сказать, что наш друг вживается в женскую роль…
— Нет, не можете, — вмешался я.
— Ну, тогда — что он из богемы. Артист, свободная Душа.
— А как насчет имени?
— Придумаем ему имя!
— Что?
— Естественно, что может быть проще? Итак, как бы вы хотели зваться?
— Я хочу свое собственное имя! — весьма раздраженно отозвался я.
— Но вы же не помните своего имени.
— Нет, не помню.
— Ergo[18] вам его надо дать!
— Может, Ульрих? — предложил Малкович.
Я решительно потряс головой:
— Определенно нет.
— Фортинбрас?
— Не будьте идиотом…
— Ганс?
— Нет, слишком обычно.
— А вы имеете что-нибудь против? — проворчал Малкович. — Так звали моего брата. И я не считаю, что это обычное имя. Тогда Эрих?
— Нет.
— Никлаус?
— Нет же, нет…
— Мартин, Фридрих, Густав, Алан, Патрик, Иоханн, Пауль?
— Хендрик! — крикнул я во внезапном озарении. Что-то в этом имени громко звонило в колокол, только я не мог вспомнить, что именно. Но оно определенно казалось удобным и знакомым. — Да, я буду Хендриком! Меня это вполне устраивает!
— Что это? Неужто повозка? — внезапно сказал Малкович. — Смотрите! Действительно повозка! Неужели здесь нет моторизированных средств передвижения?
— Похоже, что так, — пробормотал доктор Фрейд.
Это оказалась не повозка, а старомодный, запряженный лошадьми экипаж, величественно плывущий к нам через снежные заносы. Я разглядел кучера, с ног до головы завернутого в огромный плащ, в цилиндре, легонько подстегивающего плетью угольно-черных лошадей. На какое-то мгновение картинка показалась мне волшебной и романтичной, но тут я вспомнил слова доктора Фрейда о романтизме и сентиментальности. Быть может, замерзший до бесчувствия, голодный, забывший собственное имя, я просто искал в сентиментальном вздоре прибежище, чтобы спрятаться от грубой действительности? В конце концов, приближающийся экипаж мог оказаться полон грабителей или даже убийц; или он мог проехать мимо, равнодушный к нашему плачевному положению; или в нем могли сидеть представители закона, явившиеся чтобы арестовать нас за нарушение частных владений, шпионство или — не забудьте про мою юбку! — непристойное общественное поведение. И все-таки… экипаж, медленно едущий по снегу сквозь безмятежную, темную тишину зимней ночи, на горизонте мерцают городские огни, в небесах — тусклая, но ясная луна — да, такой могла быть одна из картин Каспара Дэвида Фридриха, о которых говорил доктор Фрейд. На самом деле, я даже жалел, что это не так.