Юрий Домбровский - Факультет ненужных вещей
А дождик нудит и нудит – день и ночь, день и ночь – мелкий, серенький, косой, такой, что и жить не хочется. На его фоне и происходит черт знает что. Но всего неприятнее была все-таки встреча с Линой. Он зашел к ней в институт, приотворил дверь кабинета, позвал, и она сразу же выскочила, ослепительная, светлая, радостная, он чуть не вскрикнул: какая она! А она увидела его и сразу потухла. И ничего у нее не нашлось для него, кроме: «Ах, это вы, Владимир Михайлович». Так, стоя в коридоре при полуоткрытой двери, они и поговорили – о раскопках, о горах, о дождике, о яблоках – не надо ли помочь достать? Он может! Нет, спасибо, ничего не надо! Потом он заикнулся о Зыбине, и она быстро сказала: «Знаю – говорили. Ну что же? Не виноват – разберутся, выпустят...» Вот так. Вот и все. Он ушел, а настроение у него после этого было такое, что хоть сейчас в Алмаатинку.
И отца Андрея он тоже видел только один раз и то на три минуты. Рядом под бугром стоял колхозный газик, и там сидели его дочка и кто-то из правления. Отец Андрей залетел за рукописью. Взял ее, спросил: «Прочли? Понравилось? Нет? Ну потом, потом!» – и скатился с бугра, старый смешной попик в широкой поповской шляпе, плаще, похожем на рясу, в сапогах и глубоких калошах.
Вот все это – мелкое, пасмурное, несуразное, ноющее, как больной зуб, – донельзя, до болезни развинчивало и просто выпихивало со света Корнилова. И он понимал: от этого не сбежишь, не спрячешься, оно всюду и всегда с тобой, потому что оно и есть – ты. И еще мучило сознание – ну куда, зачем он сунулся? Кто его тянул за язык? Захотелось спасти батюшку? Так, спаситель, спаси сначала себя самого. И вот теперь его вызывают, приказывают что-то писать, дополняют, поправляют, кричат, угрожают, а он должен вертеться и оправдываться. Почему? Ради какого дьявола? И сколько же тогда он стоит со всеми его клятвами, и что он вообще понял на этом свете? А самое-то главное – что ему сейчас делать с собой? Напиться? Он и напивался: напился у Волчихи раз, напился у нее два. Ребята какие-то за водкой пришли, гармошку принесли, он на ней поиграл слегка. Они его на свадьбу начали звать, он отказался. А потом так надрался с рабочими, что его два дня рвало желчью и он не мог головы оторвать от подушки – все кружится, все болит, ничего не хочется и на все наплевать. Поднялся он только на третий день. У порога его снова вытошнило – и стало сразу легче: он поднял голову, обтер рот прямо ладонью, рука дрожала, он сам весь дрожал и пошел. Шел и шатался, но до «Голубого Дуная» все-таки дошел. Там было полным-полно, над бочкой орудовала пухлая розовая буфетчица – ни дать ни взять подарочная баба с чайника из магазина сувениров. Он слепо через толпу пошел на нее и заказал сразу шесть кружек пива. Кто-то донес их до свободного стола. Он сидел и пил не отрываясь. Одна кружка, другая, третья – все они рядком стояли на столе. Люди смотрели на него и сочувствовали. А подначивать никто не подначивал, потому что все понимали. Потом он встал и пошел. А на половине пути вдруг тучи прорвало и хлынуло солнце. Сразу все кругом запестрело, заблистало, застрекотало, зачирикало. Стало светло, тепло, горячо, просторно. Он опустился под куст. Посидел, подумал, сходил куда-то. Стало совсем ладно. А солнце грело, светило, слепило, валило его на траву – и как заснул, он совсем не помнит.
Проснулся вечером и сразу же вскочил. Он был весь как воздушный – не то он есть, не то его и нет вовсе. Все стало легким до обалденья. Легко он вознесся на горы, легко сунул голову в палатку и застыл. Перед столом сидел отец Андрей в очках и писал.
Взгляд у него был, как пишут беллетристы, влажный. Значит, уже того...
– А я ведь записку вам пишу, – сказал он. – Пришел, смотрю, вас нет, а все открыто, разбросано. Как же так можно? Тут и костюм новый, и патефон, и «лейка». И все валяется. Велосипед на улице. Сейчас в горах вон сколько народу съехалось, стянут – и поминай как звали. Вот решил подождать, пока не придете, ну что вы, а?
Корнилов рывком подскочил к нему, схватил его за плечи, обнял и даже всхлипнул – такую нежность сейчас почувствовал он к этому старику, так было хорошо, что он пришел.
– Ну, ну, – сказал отец Андрей улыбаясь. – Что это с вами? Небось опять перебрали? У Волчихи?
– Нет, не у Волчихи, – ответил Корнилов, с умилением рассматривая его сухое иконописное лицо, острую бородку, милые мелкие и тонкие морщины, – нет, не у Волчихи, Андрей Эрнестович, а со своими ребятами. Рассчитывал их, вот и...
– Ну, они и обрадовались! Свои-то не все ухнули? На хлеб-сахар есть? Ну и ладно! Небось голова болит? Идемте, подправлю.
– К Волчихе, отец Андрей?
– Нет, не к Волчихе, уважаемый товарищ Корнилов, – гордо произнес отец Андрей и слегка откинул голову, – а в мою собственную резиденцию. Да-с! Я теперь холостяк! Дочка на свиданье с мужем в Сочи уехала! А я, значит, сам себе голова. Вот и пошли ко мне. Покажу я вам свою келью под елью. Только «лейку» забирайте, забирайте. А то доброму вору все впору.
Своей кельей под елью отец Андрей называл зимнюю застекленную террасу. Она была очень длинная и выдавалась, как выдвинутый спичечный коробок. Бог его знает, кто и зачем строил такие дачи. Первое, что бросилось Корнилову в глаза, – это книжные полки. Они тянулись из конца в конец и от низу доверху. Он посмотрел: комплекты «Нового мира» и «Красной нови», перевязанные бечевкой, собрание сочинений Чехова (приложение к «Огоньку»), полное собрание Ленина, разрозненные толстые тома сочинений Маркса и Энгельса и много переводной беллетристики двадцатых годов – пестрые бумажные обложки с броскими рисунками тушью и кармином.
– А где божественное? – спросил Корнилов.
– Вот мое божественное, – сказал отец Андрей и подвел его к небольшой полке над письменным столом. Там стояли сплошь медицинские книги, в том числе несколько учебников по акушерству. Корнилов недоуменно посмотрел на Куторгу.
– И это приходилось! – кивнул ему головой Куторга. – Все приходилось! На то и Север! Золотая Колыма, как ее там называли. Я ведь особые фельдшерские курсы окончил. Но это, конечно, пустяк – как там вывих вправлять или банки поставить, руку перевязать – это я и раньше умел, а вот то, что я пять лет с знаменитым, можно сказать, с мировым светилом проработал, ему ланцеты да пинцеты подносил – вот это уж не пустяк! Я, если хотите знать, полостные операции делал! А один раз в рыбачьем поселке аппендикс прямо тут же, на столе вырезал, только стол приказал отпарить да отдраить ножом добела, и вся дезинфекция.
– И без наркоза? – удивился Корнилов.
– Ну, было у меня кое-что, но так, почти символическое. Вообще-то я в ту пору больше на спирт полагался. Сразу подношу полную жестяную кружку и приказываю: «Пей духом, ну?» – и на стол. Ну, конечно, не живот потрошил, но бывало, даже пальцы вылущивал. Вы что же, не верите? Эх, не желаю я там вам побывать, но если побываете да живым выйдете, о! Многое тогда в жизни поймете. Хорошо, я пойду по хозяйству, а вы тут пока книжечки посмотрите, это все дочкино приобретенье, мои, говорю, только эта полка, там-то есть что посмотреть.
Когда он вернулся, Корнилов стоял у письменного стола и вертел в пальцах бронзовый бюстик.
– Что такое, Андрей Эрнестович? – спросил он. – Откуда это?
Отец Андрей посмотрел на него.
– Часть письменного прибора, – ответил он, – привинчивалась к чернильнице. Ну и что вы любопытного скажете об этом, а?
Это был бюст Дон Кихота. Он, пожалуй, ничем существенным не отличался от образа, созданного Доре и после него повторенного сотни раз художниками, карикатуристами, скульпторами, оперными и драматическими актерами. Та же лепка сухого благородного лица, те же усы и бородка, тот же самый головной убор. Но этот Дон Кихот смеялся: он высовывал язык и дразнил. Он был полон яда и ехидства. Он торжествовал. Он сатанински торжествовал над кем-то. И был он уже не рыцарем Печального Образа, а чертом, дьяволом, самим сатаной. Это был Дон Кихот, тут же на глазах мгновенно превращающийся в Мефистофеля. И тогда становилось ясным, что совсем не шлем у него на голове, а капюшон и под ним рога, что у него бесовский острый подбородок и усы как у адского пса.
– Ну, так что вы скажете? – спросил отец Андрей.
Корнилов все смотрел на бюст. – И такое может быть решенье, – сказал он наконец. – И против него нечего возразить.
– Какое? – спросил отец Андрей.
– А вот какое: рыцарь бедный, Ян Гус, Дон Кихот, Франциск Ассизский... – он съел какое-то имя, – ну еще кое-кто. Что они принесли в мир, зло или добро? Кто ж это поймет! Не пытают ли они мир добром и жалостью? Ведь вслед за ними идут несчастья, убийства, сумасшествия, за святым Франциском – святая инквизиция. За Гусом – гуситские войны. Одним словом, после мучеников всегда идут палачи. Так как вы приобрели эту вещь?
Отец Андрей подошел и сел рядом.
– От отца досталась! Отец был у меня, Владимир Михайлович, замечательный человек, можно сказать, история русской общественной мысли! Журналист, поэт-шестидесятник. И превеликий грешник! Вот я его грехи, наверно, и замаливаю. В «Отечественных записках» писал. Герцену письма слал. К Чернышевскому в Астрахань ездил. Все хотел спросить: что ты высидел в Вилюйском остроге, мученик? Какая истина там тебе открылась? Страшные вопросы! Но не задал он их, не задал! И, кроме разговора с Ольгой Сократовной, ничего у него не получилось. Вернулся, запил. Он ведь страшно пил! Не запойно, но страшно. Напьется и ревет. Именно ревет, а не плачет. От этого еще сравнительно молодым и погиб. Я его еле помню. Атеист он был ярый. Впрочем, может быть, и не атеист, а богоборец – такие тоже тогда бывали. Мать, как только отец умер, этого черта на чердак выбросила, а я уже после революции копал грядку под капусту и откопал его. Вот с тех пор он у меня и стоит, прижился.