Габриэль Витткоп - Образцовая смерть
— В Больницу Вашингтона.
Доктор Снодграсс попросил Джозефа У. Уокер, поехать с ним и при этом человеке, которого впервые видел и, вероятно, больше никогда не увидит, он заговорил, выпуская воспоминания, точно овец из внезапно открытого загона:
— …После сентябрьского успеха мы надеялись на коренное улучшение его положения. Он даже подумывал обосноваться в Ричмонде — городе, с которым его связывало столько воспоминаний. Еще в прошлом году он собирался снова жениться, но вдруг со скандалом расторг помолвку. Известно ли вам, что он очень любил женщин, непрестанно флиртовал и был замешан в любовных интригах? Больше всего ему хотелось, чтобы им безгранично восхищались, и я не знал другого человека, столь же падкого на лесть, несмотря на болезненную подозрительность и манию преследования, которая у него постепенно развилась. За последние годы он сильно изменился, но, признаться, сегодня вечером… Какое потрясение… Знаете ли вы, что, живя у отчима, он был безумно элегантным денди, истинным arbiter elegantiarum?..[13] Да, жалкая развалина, которую вы сейчас наблюдаете, была некогда исключительной, несравненной личностью… Правда, невысокого роста, которого ему все же хватило, чтобы поступить в Уэст-Пойнт. У него были незабываемые глаза. Видите, я говорю о нем в прошедшем времени, словно он уже умер, и, возможно, он уже почти мертв. Давеча я так и не рассмотрел его глаз — видимо, они потухли. Они были не черные, как на некоторых портретах, а ультрамариновые — темные и блестящие, словно две сапфировых звезды под длинными, почти женскими ресницами. И, разумеется, обольстительные. Его любили, но, несмотря на трогательную нежность, которой он окружал жену, сам он всегда мне казался неспособным на то, что мы разумеем под словом «любовь». Я хочу сказать: неспособным направить любовь на живых, а не мертвых женщин. Наверное, его чувствительная натура была смертельно ранена, причем еще в детстве… Вы же знаете, его фальшивое положение… Но он был слишком сложен и слишком любил сам все усложнять — никто никогда не мог понять его. Как человеку ему не хватало того же, чего не доставало как поэту: человечности. Обратите внимание, я не связываю это слово с каким-либо понятием общественной морали. Так уж случилось, и никто не вправе его осуждать… Аристократичный, мятежный и презрительный… Он был лишен всякого социального чувства, а ведь наша нынешняя литература в высшей степени дидактична и моралистична. Одним словом, социальна, не так ли?.. Он не сумел включиться в это течение, не сумел позаботиться о собственной репутации…
Джозеф У. Уокер слушал с любопытством, но в смущении. Между тем фаэтон уже остановился перед Больницей Вашингтона — кирпичным зданием с высоким фонарем, увенчанным крестом, который смутно угадывался в темноте. Грум проворно спрыгнул на землю и позвонил из комнаты привратника, а затем привел оттуда двух санитаров с носилками. Все вошли под свод с покачивающейся голубоватой лампой, и в крошечной регистратуре доктор Снодграсс уладил необходимые формальности. Стоя рядом с носилками, Джозеф У. Уокер держал за руку человека, уже впавшего в кому. В комнату вошел дежурный врач — доктор Моран, молодой, застенчивый и деликатный. Вызвавшись взять на себя все расходы, доктор Снодграсс настоятельно попросил выделить пациенту отдельную палату и санитара.
На дворе небо уже начинало бледнеть и с бесконечной грустью лил дождь.
— …Впрочем, — бросил вскользь доктор Снодграсс и, прощаясь с Джозефом У. Уокером, даже не предложил отвезти его обратно, — впрочем, пару месяцев назад он хотел наложить на себя руки. Выпил опийную настойку!.. Он не знал, что этот препарат ни за что не подействует, если не отмерить точную смертельную дозу… Во всяком случае, я чрезвычайно вам признателен, сэр, всего доброго!
Он сел в экипаж. Джозеф У. Уокер степенно раскланялся, и, когда он приподнимал шляпу, разорванная подкладка забавно подвернулась, но доктор Снодграсс тактично не обратил на это внимания.
Сняв с человека лохмотья, его обмыли, а затем облачили в огромный белый балахон и уложили в кровать в палате, где со стен кусками осыпалась штукатурка. Выйдя из комы, он видел на стене страшных посетителей, некогда извлеченных из небытия: демонов с глазами, будто озера пламени, покойниц, высеченных и лунного камня, моряков с руками душителей. Неудержимая дрожь в членах мешала ему убежать, и если бы даже грозный Ниагарский водопад, грохотавший в палате, не заглушал его голос, трепещущий язык не суме; бы произнести ни слова. Серебристые гейзеры били фонтаном к тучам, а затем опадали кровавым дождем капли которого свертывались в шарики и яростно катились, превращаясь затем в пауков. Его враги победили и упивались теперь своей победой в звоне бубенцов непрерывно гремевших на мотив «Бетти Мартин». О вопил, пытаясь вырваться из паучьих лап, но узы крепко приковывали его к постели. Вскоре палата наполнилась посетителями, которые подходили и осыпали его насмешками. Один из них, шаровидный гном с уродливыми руками, седыми волосами, собранными в хвостик, невероятно длинным багровым носом, живыми зоркими глазками и такими широкими и одутловатыми морщинистыми щеками, что за ними нельзя было раз глядеть даже подобия ушей, казался особенно мерзкие в своем злорадстве.
Умирающему хотелось, чтобы этих мучителей наконец прогнали, но с губ его слетали только нечленораздельные крики. Санитар, простой человек, хорошо знакомый с симптомами болезни, но все же поражавшийся причудам бреда, тщетно пытался успокоить больного, с которым ему четыре дня пришлось делить палату: из-за стольких страданий она наводнилась чудовищами, демонами и душегубами навеки.
Трясущаяся кровать вибрировала, точно арфа. Дрожь рождалась в самом нутре человека, его волосяные луковицы тряслись в бешеном темпе, а кровяные шарики сталкивались между собой: он был материком во власти землетрясения, кораблем, что качался в бушующем море, увлекаемый в бездонную пучину.
С блестящим, мертвенно-бледным, как у покойников, лицом плыл он, утопая в собственном поту. К вечеру второго дня как будто угомонился: перестал видеть призраков и с кошмарными воплями давить пауков. Санитару приказали позвать врача, как только пациент придет в себя, и вскоре прибыл доктор Моран. Человеку задавали вопросы, но он не помнил, кто привез его в больницу и в чьей компании он провел предшествующие дни. Он отрывочно и бессвязно рассказывал о своей семье и местожительстве, утверждал, что у него есть супруга в Ричмонде, но не мог припомнить, когда и как уехал из города. Человек очень сильно волновался и тревожился по поводу исчезнувшего чемодана. Желая пробудить огонек надежды в несчастном, стоявшем на пороге смерти, доктор Моран велел развязать его и посулил скорое выздоровление, заверив, что сделает все возможное, чтобы помочь ему, и рассчитывает через несколько дней передать его на руки Друзьям. При этих словах больной страшно вскрикнул и возгласил, что лучшая услуга, которую могли бы ему оказать, — пустить пулю в лоб, избавив тем самым от зрелища собственного угасания. В глазах у него стояли слезы. Он смежил веки, видимо, желая уснуть, и врач покинул палату. Возвратившись час спустя, он обнаружил, что пациент содрогается в сильнейших конвульсиях и яростно сопротивляется двум служителям, которые пытались уложить его в постель. Пришлось снова его связать.
Кризис продолжался еще двое суток, раскрыв в этом тщедушном теле неожиданные запасы жизненной энергии. Умирающий упорно звал какого-то Рейнольдса, исследователя Антарктики, давнего своего знакомого, которым он восхищался; вспоминал давно скончавшихся людей, призывал в свидетели воображаемых персонажей или бурно, безудержно обличал их. Он издавал нечленораздельные возгласы и вопли, что слышались от коридора до самой лестницы. Время от времени приходилось ставить на место кровать, которая под напором судорог подскакивала и ездила по всей палате. Санитары сменяли друг друга возле этого человека, который выглядел ужасающе — кукла с выпученными, готовыми вывалиться глазами, маска с искривленным ртом, перепачканным слюной и кровью. Это продолжалось до субботней ночи. К трем часам, изнуренный конвульсиям и криками, человек вдруг затих и, похоже, уснул. В пять утра он открыл глаза и, слегка склонив на плечо опухшее лицо, четко и ясно сказал:
— Прими, Господи, мою бедную душу.
И испустил дух.
В окне занималась заря октябрьского воскресенья.
Падение
У Сеймура М. Кеннета был живот. Впрочем, небольшой — чуть-чуть сальца, равномерно распределенного по дряблой брюшной мускулатуре; этакая обивка, заметная, лишь когда Сеймур был голым; жирок, прогибавшийся под пальцем, способным погрузиться в него на несколько миллиметров: словом, уступка. Стоило внимательно рассмотреть, проанализировать и вникнуть в его смысл, как живот становился признанием, скорее, отступничества, нежели разгрома. Можно было счесть его символом аморфной судьбы и бесхарактерности. Не эластичный воздушный шар веселого бедолаги, который прокусывает его своими же зубами, а бремя, медленно накапливаемое путем упущений, износа, пренебрежения жизнью, — жалкая беременность, вовсе не желательная, но при этом никогда не заканчивающаяся родами, поскольку в жизни Сеймура М. Кеннета ничто не сбывалось полностью — даже неудачи. К тому же эта непоправимая неудача соблюдала сдержанность, избегая показных мизансцен.