Чак Паланик - Удушье
— Какого чёрта ты несёшь?
А я отвечаю:
— Мне известно, что я Иисус Христос.
Её глаза широко распахиваются, а я протаскиваю ещё ложку пудинга.
— Я знаю, что ты прибыла из Италии уже оплодотворённая священной крайней плотью.
Ещё пудинга ей в рот.
— Я знаю, что ты написала обо всём этом в дневнике по-итальянски, чтобы я не смог прочитать.
Ещё пудинга ей в рот.
И я говорю:
— Теперь я знаю свою истинную природу. Что я любящий и заботливый человек.
Ещё пудинг отправляется ей в рот.
— И я знаю, что могу спасти тебя, — говорю.
Мама молча смотрит на меня. Глаза её наполнены полным и бесконечным пониманием и сочувствием, она спрашивает:
— Какого хуя ты городишь?
Говорит:
— Я украла тебя из коляски в Ватерлоо, в Айове. Я хотела спасти тебя от той жизни, которую ты получил бы.
Материнство — опиум для народа.
См. также: Дэнни со своей детской коляской, набитой краденым песчаником.
Говорит:
— Я тебя похитила.
Сумасшедшая, слабоумная бедняжка, она сама не знает, что несёт.
Заталкиваю ложкой ещё пятьдесят калорий.
— Всё нормально, — говорю ей. — Доктор Маршалл прочла твой дневник и рассказала мне правду.
Заталкиваю ложкой ещё пудинга.
Её рот растягивается, чтобы что-то сказать, а я заталкиваю ложкой ещё пудинга.
Её глаза набухают, и слёзы текут по бокам лица.
— Всё нормально. Я прощаю тебя, — говорю ей. — Я люблю тебя, и пришёл тебя спасти.
С ещё одной ложкой на полпути к её рту, продолжаю:
— Тебе нужно только проглотить вот это.
Её грудь вздымается, и коричневый пудинг пузырится из ноздрей. Глаза закатываются. Её кожа начинает синеть. Грудь снова вздымается.
А я зову:
— Мам?
У неё дрожат руки и пальцы, а голова выгибается, вдавливаясь глубже и глубже в подушку. Её грудь вздымается, и полный рот коричневой дряни засасывается в глотку.
Её лицо и руки всё синеют. Глаза закатились до белков. Кругом запах одного только шоколада.
Жму кнопку вызова медсестры.
Говорю ей:
— Без паники.
Говорю ей:
— Прости. Прости. Прости. Прости…
Она вздымается и бьётся, руками цепляясь за горло. Вот так я, должно быть, выглядел, задыхаясь на публике.
Потом по другую сторону её кровати вырастает доктор Маршалл, одной рукой отводя мамину голову назад. У меня Пэйж спрашивает:
— Что случилось?
Пытался спасти её. Она бредила. Не помнила, что я мессия. А я пришёл её спасти.
Пэйж наклоняется и выдыхает в мою маму. Снова выпрямляется. Снова выдыхает в мамин рот, и с каждым разом, когда она выпрямляется, всё больше коричневого пудинга размазано у Пэйж вокруг рта. Больше шоколада. Этот запах — всё, чем мы дышим.
По-прежнему сжимая в одной руке пакет пудинга, а в другой — ложку, говорю:
— Всё нормально. Я могу сам. Точно как с Лазарем, — говорю. — Я уже такое делал.
И расправляю руки ладонями вниз над её вздымающейся грудью.
Командую:
— Ида Манчини, я приказываю вам жить.
Пэйж смотрит на меня между выдохами, лицо у неё измазано коричневым. Говорит:
— Вышло маленькое недоразумение.
А я командую:
— Ида Манчини, вы целы и невредимы.
Пэйж наклоняется над кроватью и расправляет руки рядом с моими. Давит изо всех сил, снова, снова и снова. Массаж сердца.
А я говорю:
— На самом деле всё это не нужно, — говорю. — Я правда Христос.
А Пэйж шепчет:
— Дыши! Дыши, чёрт возьми!
И откуда-то выше по руке Пэйж, откуда-то из самой глубины рукава её халата, Пэйж на запястье падает пластиковый браслет пациента.
И тогда все вздымания, биения, хватания и задыхания, всё на свете, — в тот же миг всё на свете прекращается.
«Вдовец» — неподходящее слово, но это первое, что приходит на ум.
Глава 44
Моя мать мертва. Моя мама мертва, а Пэйж Маршалл — шизофреничка.
Всё, что она мне рассказала — её выдумки. Включая идею о том, что я, — ой, даже язык не поворачивается, — что я Он. Включая то, что она меня любит.
Ну ладно, что я ей нравлюсь.
Включая то, что я прирождённый хороший человек. Это не так.
И, если материнство — новый Бог, единственное святое, что у нас осталось, — то я убил Бога.
Называется — «жемэ вю». Французская противоположность для дежа вю, когда все тебе незнакомы, не важно насколько ты считал, будто хорошо их знаешь.
Ну, всё что я могу делать — это работать и шататься по Колонии Дансборо, снова и снова мысленно возрождая прошлое. Нюхая шоколадный пудинг, в который вымазаны мои пальцы. Я встрял на том моменте, когда мамино сердце перестало биться, а заваренный пластиковый браслет показал, что Пэйж — местная обитательница. Пэйж, а не моя мама, была больной на голову.
Я был больной на голову.
В тот миг Пэйж подняла взгляд от шоколадной грязи, размазанной по всей кровати. Посмотрела на меня и сказала:
— Беги. Вперёд. Давай выметайся.
См. также: Вальс «Дунайские волны».
Таращиться на её браслет — вот всё, что я мог.
Пэйж обежала кровать, чтобы вцепиться мне в руку, и сказала:
— Пускай думают, что я это сделала, — она потащила меня на выход со словами. — Пускай думают, что это она сама себя, — глянула вверх и вперёд по коридору, потом сказала. — Я вытру твои отпечатки с ложки и положу ей в руку. Скажу всем, что пудинг у неё ты оставил вчера.
Пока мы минуем двери, все они защёлкиваются. Это от её браслета.
Пэйж показывает мне на дверь наружу и говорит, что ближе подойти не может, иначе я не смогу открыть её.
Командует:
— Тебя сегодня здесь не было. Усёк?
Она сказала ещё много всякого, но всё не в счёт.
Я не любим. Я не прекрасная душа. Я не хорошая, дарящая натура. Я ничей не спаситель.
Всё теперь оказалось фуфлом, раз она ненормальная.
— Я только что убил её, — говорю.
Женщина, которая только что умерла, которую я только что удавил шоколадом, — даже не была моей матерью.
— Это был несчастный случай, — возражает Пэйж.
А я говорю:
— Как я могу быть уверен?
Позади меня, когда сделал шаг наружу, кто-то, наверное, нашёл тело, потому что объявляли снова и снова:
— Сестру Ремингтон в комнату 158. Сестра Ремингтон, пожалуйста, немедленно пройдите в комнату 158.
Я даже не итальянец.
Я сирота.
Шатаюсь по Колонии Дансборо со врождённо-изуродованными цыплятами, обитателями-наркоманами и ребятишками из экскурсий, которые считают, что вся эта муть имеет хоть какое-то отношение к настоящему прошлому. Можно притворяться. Можно дурить себя, но нельзя воссоздать то, что уже кончено.
Колодки по центру городской площади пустуют. Урсула проводит мимо меня дойную корову, от обеих разит плановым дымом. Даже у коровы глаза с расширенными зрачками и налиты кровью.
Вот, здесь всегда один и тот же день, ежедневно, и в этом должен быть какой-то комфорт. Точно как в тех телепередачах, где всё те же люди торчат в одиночку на всё том же пустынном островке сезон за сезоном, и никогда не стареют и не выбираются, — просто носят больше косметики.
Здесь — весь остаток твоей жизни.
Свора четвероклассников с криками пробегает мимо. За ними идут мужчина и женщина. Мужчина держит жёлтый блокнот, и спрашивает:
— Вы Виктор Манчини?
Женщина подтверждает:
— Это он.
А мужчина поднимает блокнот и спрашивает:
— Это ваше?
Это мой четвёртый шаг из группы сексоголиков, моя полная и безжалостная моральная опись меня самого. Дневник моей сексуальной жизни. Все мои грехи в перечислении.
А женщина говорит:
— Ну? — требует у мужчины с блокнотом. — Да арестуйте же вы его, наконец.
Мужчина спрашивает:
— Вам знакома жительница Центра по уходу Сент-Энтони по имени Ева Мюллер?
Хомячиха Ева. Она, наверное, видела меня этим утром, и рассказала всем, что я сделал. Убил маму. Ну ладно, не маму. Ту старуху.
Мужчина объявляет:
— Виктор Манчини, вы задержаны по подозрению в изнасиловании.
Девочка с фантазией. Это она, должно быть, дала заявление. Девчонка, которой я испортил розовую шёлковую кровать. Гвен.
— Эй, — говорю. — Да она сама хотела, чтобы я её насиловал. Идея была её.
А женщина отзывается:
— Он лжёт. Он словесно порочит мою мать.
Мужчина начинает зачитывать мне дело Миранды. Мои права.
А я спрашиваю:
— Гвен — ваша мать?
По одной только коже можно точно сказать, что эта женщина старше Гвен на десять лет.
Сегодня, наверное, свихнулся весь мир.
А женщина орёт:
— Ева Мюллер — моя мать! И она говорит, что ты уложил её и сказал, что это у вас секретная игра.
Вот в чём дело.
— Ах, она, — говорю. — А я-то думал, вы про то, другое изнасилование.
Мужчина тормозится посреди своего дела Миранды и спрашивает: