Уильям Николсон - Круг иных (The Society of Others)
– Знаешь, отец о тебе беспокоится.
– Точно.
– Я ему сказал: «Не волнуйся: твой сын – не ты, у него свой путь».
– Точно.
Эмиль у нас вроде психоаналитика. Вся старая гвардия, выходцы из Восточной Европы, которые считали «Плейбой» либеральной литературой, подались в мозгоправы.
– Можно попросить тебя об одолжении?
Он переходит на шепот. От старика шмонит валерьянкой.
– Когда отец придет, скажи ему одну вещь, всего шесть слов.
– Шесть слов?
– Скажи ему так: отец, я тебя люблю, дай мне уйти. Получается семь.
– Сделаешь это ради меня?
– Ладно.
– Спасибо.
Он стискивает мою руку, и мы возвращаемся к остальным гостям.
– Ну и кто наделал тебе в компот?
Как видно, все написано на моем лице. Старина Эмиль достал меня своим ленноновским человеколюбием, «Ол-ю-нид-из-лав». Сам-то Леннон далеко ушел? Я даже не про то, что его застрелили, а про то, что он жил в гостинице, и Йоко Оно была у него на побегушках.
– Дуй отсюда, дурында, – говорю сестрице.
– Ах, подумаешь, вечный изгнанник!
Вот почему я не любитель семейных сборищ.
Раздается клацанье-бряцанье: по коридору движется кортеж детского сопровождения, а за ним и сам младенец. В гостиную всовывается отцовская голова со словами: «Мы уже надеваем чепчик». Я и Кэт обмениваемся взглядами: куда катится мир? Человек, который зарабатывает на жизнь пером и чернилами, начинает путать местоимения.
Наконец-то. Джемма держит на руках ребенка в кульке, напоминающем кружевную оберточную бумагу. Следом этакой биркой на тесемке вышагивает счастливый папаша. Тут все, за исключением меня, окружают нарядный сверток и пялятся в дырочку между кружев, откуда, надо думать, выглядывает самый обыкновенный младенец, не хуже и не лучше других, но почему-то вызывающий всеобщее ликование. Джемма победоносно оглядывает собравшихся. Черные блестящие волосы она коротко остригла и видок у нее потрясный: глазищи стали еще больше, а про губы я вообще молчу. Наконец выразить восхищение святыней подходит моя мать, и я замечаю про себя, какой старухой она смотрится рядом с папиной подругой и как все это несправедливо. Пытаюсь вообразить, каково сейчас мамуле, и одергиваю себя, потому что это невыносимо. Она подходит ко мне, берет за руку и, печально улыбаясь, говорит:
– Сынок, будь повежливее.
Это сказано одними губами; глаза же шныряют по моей физиономии, точно она прыщи подсчитывает, и в глазах читается: «Когда-то ты был моим ребеночком. Где же ты теперь?»
Бывало, в детстве едем куда-нибудь на машине, и, чтобы убить скуку, мать поет нам какую-нибудь песенку. Помню, как одна заканчивалась:
Ах, если б знать, ах, если б знать,
Любовь дается нам почем,
Я б сердце спрятала в ларец
И заперла его ключом.
Мы с мамулей никак не можем решить одну проблему: она хочет, чтобы у меня было все хорошо. Лучше бы о себе позаботилась. К сожалению, я понимаю ее мотивы: она так печется о моем счастье как раз потому, что ей самой не повезло. Грустно. По мне так главное, чем взрослые обязаны своим детям – жить с удовольствием. На что надеяться отпрыскам, которые постоянно видят перед собой несчастных папу с мамой? Вот уж точно, если ты облечен родительским авторитетом, так будь уж добр, радуйся каждому дню. Не верю я людям, которые утверждают, будто иметь детей – само по себе большое счастье. Ничего подобного, просто проблема отодвигается на будущее: кому-то все равно предстоит расплачиваться по счетам.
Моя матушка любит искусство. Я имею в виду старых мастеров, в основном голландскую живопись семнадцатого столетия. Когда мы с Кэт были еще слишком малы и не могли сопротивляться, она водила нас в Национальную галерею. Там мы, наверное, миллион раз побывали. Мать придумывала разные игры: скажем, объяснить, почему художник мазнул красным именно тут, а не где-нибудь еще. Причем красный обязательно был на каждой картине, поскольку живописцы имели дело с особами королевских кровей. Или такая задачка: отыскать льва рядом с блаженным Иеронимом. Этих Иеронимов в галерее тьма-тьмущая – ковчег бы потонул. И почти все в красных накидках, бородатые и непременно со львом (только у одного льва нет – и тот скорее всего где-нибудь прячется). У меня есть любимое полотно с Иеронимом: он сидит в задумчивости на капитанском мостике, а лев крадется куда-то в сторонку, мечтая о том, чтобы оказаться подальше от опостылевшего Эгейского моря и порезвиться на вольной волюшке, побегать по зеленым холмам. Кстати, этот Иероним был без бороды. Забавно, какие штуки выкидывает память. Помню, сколько часов я топтался у зеленого шнура, преграждающего доступ к картинам, чтобы люди не трогали их руками. Очень мне хотелось коснуться пурпурных стен.
Сейчас мамуля целыми днями просиживает в сумраке библиотек и подбирает иллюстрации к чужим книгам. Наверняка ей и самой хотелось бы что-нибудь написать; так что ее жизнь тоже оказалась разочарованием. Очень обидно. Наглядный пример того, как люди расстаются с мечтами.
Наливаю себе пару пинт «беллини»; матушка отчаливает к гостям, чтобы послушать мнение Шейлы о новорожденном, а мне на глаза попадается отец. Он смотрит на меня со своей скорбной ухмылочкой – мол, не воспринимай меня всерьез. В этом папа определенно неискренен. Его проблема состоит в том, что он загребает огромные деньги, выполняя совершенно невидимый труд: он пишет сценарии. Много лет назад у него была удачная пьеса про то, как судили Иуду. Называлась она «Поцелуй благодати» и возымела такой успех, что по ней даже сняли фильм. С тех пор отец так и не написал ничего такого, о чем стоило бы говорить. Домашние между собой прозвали шедевр «Благодать прощелыги», демонстрируя полное равнодушие к его успеху. Когда люди хотят сделать отцу приятное, то сразу вспоминают про его пьесу: «О-о, да, я видела, отличная вещь, мне очень понравилось». Больше папа ничего путного не сотворил, теперь он просто делает деньги.
Да, люди расстаются с мечтами.
– Наверное, тебе это покажется странным, – начинает отец.
– Для меня все здесь странно, – отвечаю.
– У тебя теперь есть братик. Наполовину.
– Полбрата, ага. Забавно. Снова ухмылочка.
– Джем очень этого хотела.
Я не знаю, что сказать. Папаня запинается на каждом слове. Ребенок – не «это». Другое дело, если он имеет в виду материнство, самореализацию, желание слиться воедино в неразрывную цепь поколений. Люди забывают о собственном благе, лишь бы воспроизвести себе подобных. Отцу некомфортно: он вроде хочет попросить у меня прощения. Кстати, когда до нас дошли вести о новорожденном, Кэт сразу сказала, что из-за него мы получим меньшую долю отцовского наследства – а может, нам вообще ничего не достанется.
Честно говоря, меня это не слишком заботит. Да и не нужны мне его деньги – разве что самая малость.
– Ты ведь спустишься поздороваться? Джем будет рада.
– Ну конечно, без проблем.
У нас в семье заведено соблюдать правила приличия: все между собой прекрасно ладят, потому что дети должны расти в теплом семейном климате.
Вобщем, иду выразить свое почтение. На лице Джеммы появляется нервозная улыбочка; она мне очень импонирует.
– Ну и как все прошло? – интересуюсь я, подразумевая роды.
– Охренеть можно, муки ада, – отвечает. – Лучше и не пробуй.
– Ладно, не буду.
В принципе я разделяю отцовский выбор в отношении новой пассии. Так, теперь пора заглянуть в одеяльца и поприветствовать новоявленного принца. Я спокойно проделываю эту процедуру – заметьте, никого не трогаю, надо так надо – и неожиданно натыкаюсь на большие черные глазищи, в которых застыл такой взгляд… Двух мнений быть не может: этот ребенок меня ненавидит.
Почем мне было знать? Я, конечно, не специалист по младенцам. Ну видел этаких пухленьких Иисусов на коленях у Мадонн – бывает, и лица у них не от мира сего, но чтоб такое… Не знал, что новорожденные умеют испытывать столь сильные чувства. Мне казалось, это приходит позже, когда обожжешься пару раз и жизнь пошвыряет.
– В чем дело? – спрашивает Джемма.
– Ребенок хмурится, – отвечаю. Она тоже заглянула под одеяльце.
– Он всегда такой, когда гадит. Шесть дней от роду, а он только и делает, что ест, спит и гадит. – Она с гордостью смотрит на свое чадо.
– Далеко пойдет, – говорю я.
Я не стал ей рассказывать о том, что ребенок меня ненавидит. У нас с ним свои счеты – и, честно говоря, я такого не ожидал. Допиваю «беллини» и выхожу из комнаты: надо сходить по-маленькому и собраться с мыслями.
Облегчившись, решаю чуток повременить с возвращением. Поднимаюсь к себе, падаю на кровать и смотрю в окно. На карнизе постоянно сидят голуби. Бывает, наведаются на соседскую крышу – и снова ко мне. Чем они занимаются? Есть тут нечего; сидели бы спокойно, силы берегли.
Один голубь вдруг на меня уставился: сидит и смотрит через стекло. Я – на него, тот не отворачивается, а у меня мурашки по коже: такое чувство, что он меня знает. Я не шевелюсь, и птица не шевелится, просто глядим друг на друга, и мне почему-то опять начинает казаться, будто меня кто-то ждет, и на этот раз – он. Птица словно хочет мне что-то сказать, попросить о чем-то.