Генри Миллер - Под крышами Парижа (сборник)
Только много лет спустя он таки позволил мне на мгновенье заглянуть в природу и истоки этой кастрации, называемой отсутствием веры. Она была связана с его детством, с неприязнью и равнодушием к нему его родителей, с извращенной жестокостью его школьных учителей, особенно одного, который самым нечеловеческим образом унижал и мучил его. Это была некрасивая, горестная история, вполне объясняющая его нравственный урон, его духовную деградацию.
Как всегда перед войной, в воздухе было разлито нервное возбуждение. С приближением конца все стало искажаться, преувеличиваться, ускоряться. Богатые суетились, как пчелы или муравьи, перевкладывая свои капиталы и активы, свои особняки, свои яхты, свои облигации с золотым обрезом, свои драгоценности и произведения искусства. В ту пору у меня был один хороший приятель, летавший туда-сюда, с континента на континент, дабы обслужить паникеров-клиентов, которые старались выбраться из-под обломков. Он мне рассказывал поразительные истории. Однако такие обычные. Такие до отвращения обычные. (Можно ли себе представить армию миллионеров?) Не менее поразительны были рассказы другого моего приятеля, инженера-химика, который время от времени внезапно появлялся к обеду, только что вернувшись из Китая, Маньчжурии, Монголии, с Тибета, из Персии, Афганистана – отовсюду, где творилась какая-нибудь чертовщина. И всегда с одной и той же историей – об интригах, грабежах, взятках, предательствах, заговорах и самых разных дьявольских прожектах. До войны еще оставался год или около того, однако признаки были безошибочными – не только Второй мировой войны, но и других войн и революций, которые грядут.
Даже богема повылезала из облюбованных щелей. Диву даешься, сколько молодых интеллектуалов лишились мест, разорились, стали пешками на службе у своих неведомых хозяев. Каждый день меня посещали самые неожиданные личности. И каждый задавался только одним вопросом: когда? При этом не желая упустить своего шанса. И мы не упускали, мы, которые держались до последнего гудка уходящего парохода.
В этой веселой, бесшабашной кутерьме Морикан не принимал участия. Он был не из тех, кого можно было пригласить на веселую вечеринку, которая обещала закончиться мордобоем, пьяным угаром или визитом полиции. И действительно, такая мысль мне даже в голову не приходила. Когда же я все-таки приглашал его ради того, чтобы он поел, я тщательно подбирал двух-трех гостей, чтобы они разделили с нами трапезу. Обычно это бывали одни и те же люди. Астрологические кореша, так сказать.
Однажды он явился ко мне без предупреждения – редкий для Морикана случай нарушения протокола. Похоже, он был в приподнятом настроении и объяснил, что весь день гулял по набережным. Под конец он вытащил из кармана пальто маленький пакет и вручил его мне. «Для вас!» – сказал он весьма эмоционально. По тому, как он это сказал, я понял, что он собирается сделать подарок, который я обязан оценить сполна.
Книга, а это было не что иное, как книга, оказалась «Серафитой» Бальзака.
Если бы не «Серафита», я сильно сомневаюсь, что моя авантюра с Мориканом закончилась бы так, как она закончилась. Вскоре станет понятным, какую цену я заплатил за этот драгоценный дар.
Что я здесь хочу подчеркнуть, так это совпадение жизни с лихорадкой времени, некое ускорение ритма, странное психическое расстройство, которое испытывал каждый (писатели, возможно, больше других) и которое, так или иначе, в моем собственном случае было отмечено заметным убыстрением духовного пульса. Личности, которых заносило на мою тропу, неприятности, которые случались ежедневно и которые кому-то могли показаться всего лишь пустяками, – все это в моем сознании приобретало особое значение. Это было enchantement[11], которое не только стимулировало и возбуждало, но и вызывало галлюцинации. Одной прогулки по окрестностям Парижа – Монруж, Жантийи, Кремлен-Бисетр, Иври – было достаточно, чтобы вывести меня из равновесия до конца дня. Я наслаждался утренним неравновесием, выходом из колеи, утратой ориентиров. (Прогулки, о которых я упоминаю, были моими моционами, совершаемыми перед завтраком. Притом что голова моя была пуста и свободна, я заставлял себя духовно и физически подготовиться к долгому мучительному времени за пишущей машинкой.) Выйдя на улицу Томб-Иссуар, я обычно направлялся к дальним бульварам, затем нырял в окраины, позволяя ногам нести меня, куда им заблагорассудится. Возвращаясь, я всегда инстинктивно правил к площади Рунжи, которая каким-то таинственным образом была связана с некоторыми кадрами из фильма «L’Age d’Or»[12] или более конкретно – с самим Луисом Бунюэлем. Эти причудливые названия улиц, эта атмосфера отчуждения, этот особый подбор сорванцов, пострелов и монстров, выходцев из какого-то другого мира, представляли для меня жутковатое и соблазнительное соседство. Часто я садился на муниципальную скамейку, закрывал на мгновенье глаза, дабы погрузиться в глубину с поверхности дня, а затем вдруг открывал их, чтобы увидеть сцену безучастным взглядом сомнамбулы. Козы из banlieue[13], сходни, спринцовки, ремни безопасности, железные реи, passerelles и sauterelles[14] плыли перед моими остекленевшими глазными яблоками вместе с обезглавленной домашней птицей, увитыми лентой оленьими рогами, ржавыми швейными машинками, плачущими иконами и прочими невероятными феноменами. Это было не сообщество и не соседство, но некий вектор, особого рода вектор, созданный целиком и полностью для моей художнической пользы, созданный специально для того, чтобы завязать меня в некий эмоциональный узел. Шествуя по улице Лафонтена в Муляре, я прилагаю бешеные усилия, чтобы сохранить свой экстаз, чтобы уцепить и удержать в мозгу (и после завтрака) три абсолютно несоизмеримых образа, которые, если я смогу успешно сплавить их воедино, позволят мне вклиниться в трудный пассаж (из моей книги), куда я не мог проникнуть днем раньше. Улица Брийа-Саварэн, вьющаяся змеей за площадью Рунжи, удерживает в равновесии творения Элифаса Леви[15], улица Бют-о-Кай (далее по ходу) вызывает в памяти остановки на крестном пути Христа, на улице Фелисьена Ропса (под другим углом) звон колоколов, а вместе с ним плеск голубиных крыльев. Если я, бывало, маялся с похмелья, все эти соединения, искажения и взаимопроникновения даже становились по-донкихотски живей и ярче. В такие дни можно было запросто получить с первой почтой второе или третье издание «И-цзин»[16], альбом пластинок Скрябина, тоненькую биографию Джеймса Энзора[17] или трактат о Пико делла Мирандоле[18]. Возле моего письменного стола как напоминание о недавних празднествах всегда аккуратно выстраивались по рангу пустые винные бутылки: нуи-сен-жорж, жевре-шамбертен, кло-вежо, вон-романе, мерсо, траминер, шато-о-брион, шамболь-мюсиньи, монтраше, боне, божоле, анжу и «vin de prédilection»[19] Бальзака – вовре. Старые друзья, пусть и осушенные до последней капли. Некоторые еще сохранили легкий букет.
Завтрак chez moi[20]. Крепкий кофе с горячим молоком, два-три вкуснейших теплых круассана со сладким маслом и мазочком джема. Под аккомпанемент переборов Сеговии[21]. Пища императоров.
Слегка порыгивая, ковыряя в зубах, пальцы дрожат, я бросаю быстрый взгляд вокруг (как бы проверяя, все ли в порядке), запираю дверь и плюхаюсь на стул перед пишущей машинкой. Пора в путь. Мой мозг воспламеняется.
Но какой из ящиков своего китайского бюро я открою первым? Каждый из них содержит секрет, предписание, формулу. Некоторые из этих единиц восходят к шестому тысячелетию до Рождества Христова. Некоторые – еще дальше.
Сначала я должен сдуть пыль. А именно пыль Парижа, такую тонкую, такую всепроникающую, почти невидимую. Я должен погрузиться в основание корней – Уильямсбург, Канарси, Гринпойнт, Хобокен, канал Гованус, бассейн Эри, – к друзьям детства, теперь распадающимся в могилах, к местам очарований, таким как Глендейл, Глен-Айленд, Сейвилль, Пачог, к паркам, и островам, и бухточкам, теперь превращенным в мусорные свалки. Я должен думать по-французски, а писать по-английски, быть очень спокойным, а говорить неистово, вести себя как мудрец и оставаться глупцом или болваном. Я должен уравновешивать то, что не сбалансировано, не срываясь с туго натянутого каната. Я должен вызвать в зал головокружения лиру, известную как Бруклинский мост, сохраняя при этом запах и аромат площади Рунжи. Вызвать сей миг, но чреватый отливной волной Великого Возвращения…
И именно в это время – когда надо слишком много сделать, слишком много увидеть, слишком много выпить, слишком много переварить, – как вестники отдаленных, но все же странно знакомых миров, начали появляться книги. «Дневник» Нижинского, «Вечный муж», «Дух дзен»[22], «Голос безмолвия»[23], «Абсолютное коллективное»[24], «Тибетская книга мертвых», «L’Eubage»[25], «Жизнь Миларепы»[26], «Воинственный танец»[27], «Размышления китайского мистика»…[28]