Софья Купряшина - Счастье
Эркелей ела пирог, чесала где-то под юбкой и плакала от горя. Потом перевернула стол, схватила шубу и валенки и с криком «Туу-Эззи!» выбежала из квартиры. Пионеры недолго горевали, и вскоре начали весело справлять день рождения, читать стихи и играть в Партию.
А Эркелей вышла на набережную, сунула мокрые ноги в валенки и спустилась к самой воде. «Вот бы все они превратились в мелкие серые камни, и Катунь унесла бы их», — думала она. В правом кармане она нашла недоеденный пирог, в левом — самокрутку, украденную у дедушки Токтогула. Она доела пирог, закурила после сытного ужина, села на ступеньку и увидела, что начинается вечер.
сочинение
В саду ростральных колонн — тыща. Они пригибаются к земле. Сад — глухой, островной, совсем не острый, а — теплый протертый суповой.
Есть несколько таких садов, много есть: один у пневмонического отхаркивающего диспансера, другой — у Люблино: меж мебельным и сладким магазином «Саллах». Я — мальчик в черном, у меня украли штаны. Я ходил по саду, думал про Олешу, думал про Градскую. Знал: это будет сегодня; с самого утра проснулся, как всегда, с жуткой эрекцией, я иногда боюсь моего джокера в стоячем положении: он поворачивается ко мне лицом, как короткий змей, требует чего-то, заставляет меня ходить без трусов, целыми днями лежать в постели и покачиваться вперед-назад, он сделал мои бедра негритянски-подвижными. Я танцую, борюсь с ним — мне кажется, он не устает никогда и не падает полностью никогда; пару раз я увидел вместо него что-то женское, как увядший кактус — когда была температура. Я думаю, что весь я не умру: сразу весь; он проживет дольше всех: только побледнеет. Или как у Платонова: убили красноармейца, а у него — поллюция. Возможно, я его распустил, но мне не хотелось бы Чернышевского варианта. Мне вообще хотелось бы покоя; не знаю, что мне выбрать: старческий профиль семнадцатилетнего Мандельштама или младенческий фас (ан фас) — потенциально-пузырепускательный — сорокалетнего. И у меня так; поэтому в моем внутреннем сорокалетии я выбрал себе сорокалетнюю Градскую: чуткую работницу больницы. Она долго таскала меня за нос, лечила, неоправданно долго водила ваткой по попе, изъязвилась вся по поводу моей мнительности, но были моменты — она обмякала; эта сорокалетняя растерянность ей так к лицу:
— Не знаешь, что заварить от поноса?
Я осторожно осведомился, давно ли это у нее и тут же был смят бессвязной (по-женски) тирадой об отсутствии воспитания и, как следствие, наличии многих болезней. Эх, ворона ты крашеная, медсестра ты вокзальная, наладчица шин, любительница зайти в общественный туалет. Зол я бываю на всех и всегда: не по годам зол, не по средствам, не по положению.
Что до логики — я и сам ею никогда не обладал в полном объеме: в пределах петтинга — да, не более. Оттого я и зол на всех, что — на себя (по нарцистическому типу). Поэтому я сильно отклонился. Итак, утро — зеленое, солнечное, хуй знает какое. Я иду за рецептами к Градской — я, семнадцатилетний мокрый Мандельштам, со всем набором давно не стриженного волчонка: черная футболка, глаза, волосы повились от болотной воды, крест облез, и тошнит от предчувствия, что сегодня я лишу ее сороколетней целки. Люблю ее и ее коммунистические брошюрки; жар полыхает прямо из футболки, ну и так далее — наколки, креолки, картины, корзины — вся пыльная снедь у мебельного магазина окружает своих хозяев.
А какой все же стандарт? Есть интонации желания, на которые не провибрировать мог только Чернышевский. Есть множители: время, дразнилки, ее постепенное распечатывание, и вот мы повязаны… да кто был повязан… Я что ли? Ха! Письку в рот! Предрассудки! И еще: чем больше патологии, тем крепче (какой-то ее анамнестический афоризм). Она — с ярко выраженным мужским началом, я — с неярко выраженным женским (типичным для неврастеника). Итак, шахматность положения очевидна.
Случилось же по дороге вот что. Я решил скупнуться в гадкой люблинской реке, ибо вышел охуительно рано, ибо знал — выебуея! Ну и, значит, снял, значит, штаны и, значит, сумку, и поболтался у буйка, и вылез, и, кладку одежд оставив у кромки, вошел в тот Сад в трусах в мокрых. Я сразу понял, что он непотребно волшебный, и знал другим ухом, что сейчас у меня одежду пиздят, но выйти из Сада не мог. Как хорошо было в Саду одному! Я сразу вспомнил синие груши Олеши (не подумайте плохого!), волшебство густого воздуха, летающих тигров, и все озарилось для меня тем многоцветием любви, которое там описано. И так я задыхался, смеялся, вдыхал, садился, катался и все там описано. И так я задыхался, смеялся, вдыхал, садился, катался и все такое делал приятное и тихо, про себя, говорил слова. Наконец вышел из зарослей, ибо захолодало. Глядь — одежонка — ёк, сумка — ёк, ни ключей, ни бабок. Какой хуй польстился на железный рубль и рваные штаны? Наш, советский. Ну и я как-то почему-то думаю: «Вот класс»! Трусы у меня сошли за шорты, футболка черная, мокрая, опорки оставили (наверно, у них были валенки), и я вышел на шоссе. Мне это было в пику: теперь Градская будет носиться по отделению мне за штанами, а я прикинусь мокрым и холодным сиротой — любимый имидж! — и, конечно, от жалости до любви — один шаг.
Но обманулся. Она мне не поверила и начала мне рассказывать, как я тащился в трусах из самого дома, а потом обвалялся в луже и придумал эту историю — «благо фигура у меня хорошая, девушки смотреть будут». Так, перемежая комплименты с оскорблениями, она меня начинала медленно хотеть (или быстро). Потому что она меня уже ебла в словесном эквиваленте — это понятно каждому: там поласкает, там укусит.
— Значит, вы не дадите мне штанов. (Мандавошка дряхлая.)
— А ты думал, я приглашу тебя домой, в теплую ванночку и спинку потру, и рюмку поднесу, и спать с собой уложу?
Под халатом у нее была мужская майка по случаю жары.
— Ну, тогда извините за беспокойство.
— Постой! Вот руль.
— На чай! — и бух его в кружку с кофе; и по руке — вверх — вверх — вверх — вверх — нет, ей не больше двадцати…
Надо же — вкуса ее не помню. Помню, своим ключом открыла кабинет сестра и принесла ей торт с кулинарного конкурса медсестер. Я в это время был в шкафу — смотрел пособия.
— Что это вы, Лидия Павловна, безо всего?
— Жарко, милая.
Подростковая комплекция Градской причудливо соседствовала с тремором рук и головы, седые вихры — с медными, обезьянья юношеская гибкость со старческим шарканьем при далеко отставленной (отставной) заднице; все было зыбко, взбалмошно, то сливочно, то говенно, то глупо, то умно — как погода Подмосковья.
Несколько постоянных качеств:
уважить всех, а потом всех обложить;
спазмы сосудов горла;
стремление пересказывать научно-популярные передачи, придавая им заостренно-детективную или событийно-психологическую форму содержания плюс пару эпизодов из своей жизни, ласково вкрапленных (каплями масла) в биографию Сирано де Бержерака.
Причем интересно, что потом так и оказывалось: фантазии становились малоизвестными научными фактами, а то и теориями с крупными названиями; и изо всей этой цепи малоуловимых превращений (фантазия — факт — фантазия — факт’ etc) можно было понять только одно — она обладала даром пророка-спринтера, если включала то, что надо и когда надо.
Постоянной чертой ее было также непостоянство, столь филигранно исполненное, что казалось постоянством.
Через сутки я от нее вышел в голубых брюках медбрата: глупым, безмозглым суперменом. Счастлив был бессловесно, как бабочка, стебелек какой, как глухонемой крот — ворсистый несколько.
А ночью меня настиг мандельштамовский приступ астмы и понял: повязан уже по рукам и ногам. Хоть на месяц — а — скручен. Пока чувство не переросло в поединок, надо сворачивать декорации. И свернул, конечно, через какое-то время. Счастье — бесцветное и безмозглое, в нем вырубаешься, и оно не для настоящего мужика. Для меня, например, остался Сад-предчувствие, радость обокражи; любовь — средство, а не цель, и это, как его, красиво кидать баб по всему свету, где индонезийку, где черненькую, где монголочку — как бусы, чтоб они остались в плане планеты. Я ратую за масштаб, экологию и популяцию. Она тогда сказала мне: если ты сейчас такой, что же будет лет через десять — и вытерлась мужским клетчатым платком.
сочинение
За две неделе дом полностью промерз. Настоявшись в теплой, но микроскопической кухне с холодной сосиской в руках, обняв братика и подарив ему рапану, разноцветные камушки и полуживую саранчу, я снова вернулась сюда, в пустой и холодный летний дом на той же улице. В зимнем доме места для меня не нашлось. Тетка сказала: «В нашем шкафу для тебя места нет», — и выставила пакет с моей одеждой в кухню.