Александр Фадеев - Молодая гвардия(другая редакция)
Сережка прошел в душную горницу, где спали сестры, добрался до койки, посбрасывал куда попало свою одежду, оставшись в одних трусах, и лег поверх одеяла, не заботясь о том, что он не мылся целую неделю.
Мать, шаркая босыми ногами по земляному полу, вошла в горницу и, нащупав одной рукой его жесткую курчавую голову, другой рукой сунула ему ко рту большую горбушку свежевыпеченного пахучего домашнего хлеба. Он схватил хлеб, быстро поцеловал матери руку и, несмотря на усталость, возбужденно глядя во тьму своими острыми глазами, стал жадно жевать эту чудесную пшеничную горбушку.
Какая необыкновенная была эта девушка на грузовике! А уж характер! А глаза какие!.. Но ей он не понравился, это факт. Если бы она знала, что он пережил за эти дни, что он испытал! Если бы можно было поделиться этим хотя бы с одним человеком на свете! Но как хорошо дома, как славно очутиться в своей постели, в обжитой горенке, среди родных, и жевать этот пахучий пшеничный хлеб домашней, материнской выпечки! Казалось, только он коснется постели, он уснет как убитый и будет спать по меньшей мере двое суток подряд, но уснуть невозможно без того, чтобы хоть кто-нибудь не узнал, что он испытал. Если бы та девчонка со своими косами узнала! Нет, он правильно поступил, ничего не сказав ей. Бог ее знает, чья эта девчонка и что она за такое! Возможно, он расскажет все завтра Степке Сафонову и, кстати, узнает у него, что за девчонка. Но Степка — болтун. Нет, он расскажет все только Витьке Лукьянченко, если тот не уехал. Но зачем же ждать до завтра, когда все, решительно все можно рассказать сейчас же сестре Наде!
Сережка бесшумно соскочил с койки и очутился у кровати сестры с этим куском хлеба в руке.
— Надя… Надя… — тихо говорил он, присев на кровать возле сестры и пальцами поталкивая ее в плечо.
— А?.. Что?.. — испуганно спросила она спросонья.
— Тсс… — он приложил свои немытые пальцы к ее губам.
Но она уже узнала его и, быстро поднявшись, обняла его голыми горячими руками и поцеловала куда-то в ухо.
— Сережка… жив… Милый братик… жив… — шептала она счастливым голосом. Лица ее не видно было, но Сережка представлял себе ее счастливо улыбающееся лицо с маленькими, румяными со сна скулами.
— Надя! Я с самого тринадцатого числа еще не ложился, с самого тринадцатого с утра и до сегодняшнего вечера все в бою, — взволнованно говорил он, жуя в темноте хлеб.
— Ой ты! — шепотом воскликнула Надя, тронула его за руку и в ночной сорочке села на постели, поджав под себя ноги.
— Наши все погибли, а я ушел… Еще не все погибли, как я уходил, человек пятнадцать было, а полковник говорит: "Уходи, чего тебе пропадать". Сам он был уже весь израненный, и лицо, и руки, и ноги, и спина, весь в бинтах, в крови. "Нам, говорит, все равно гибнуть, а тебе зачем?" Я и ушел… А теперь уж, я думаю, никого из них в живых нет.
— Ой ты-ы… — в ужасе прошептала Надя.
— Я, перед тем как уйти, взял саперную лопату, снес с убитых оружие в окопчик, — там, за Верхнедуванной, там два холмика таких и роща слева, место приметное, — снес винтовки, гранаты, револьверы, патроны и все закопал, а потом ушел. Полковник меня поцеловал, говорит: "Запомни, как звать меня, — Сомов. Сомов, Николай Павлович. Когда, говорит, немцы уйдут или ты к нашим попадешь, отпиши в Горьковский военкомат, чтобы сообщили семье и кому следует, что, мол, погиб с честью…" Я сказал…
Сережка замолчал и некоторое время, сдерживая дыхание, ел мокрый соленый хлеб.
— Ой ты-ы… — всхлипывала Надя.
Да, много, должно быть, пережил ее братик. Она уже не помнила, когда он и плакал, лет с семи, — этакий кремешок.
— Как же ты попал к ним? — спросила она.
— А вот как попал, — сказал он, опять оживившись, и залез с ногами на койку сестры. — Мы еще укрепления кончали, а наши отошли, заняли тут оборону. Все краснодонцы по домам, а я к одному старшему лейтенанту, командиру роты, — прошу зачислить меня. Он говорит: "Без командира полка не могу". Я говорю: «Посодействуйте». Очень стал просить, тут меня один старшина поддержал. Бойцы смеются, а он — ни в какую. Пока мы тут спорились, начала бить артиллерия немецкая, — я к бойцам в блиндаж. До ночи они меня не отпускали, жалели, а ночью велели уходить, а я отлез от блиндажа и остался лежать за окопом. Утром немцы пошли наступать, я обратно в окоп, взял у убитого бойца винтовку и давай палить, как все. Тут мы несколько суток все отбивали атаки, меня уже никто не прогонял. Потом меня полковник узнал, сказал: "Когда б мы сами не смертники, зачислили бы тебя в часть, да, говорит, жалко тебя, тебе еще жить да жить". Потом засмеялся, говорит: "Считай себя вроде за партизана". Так я с ними и отступал почти до самой Верхнедуванной. Я фрицев видел вот как тебя, — сказал он страшно пониженным, свистящим шепотом. — Я двоих сам убил… Может, и больше, а двоих — сам видел, что убил, — сказал он, искривив тонкие губы. — Я их, гадов, буду теперь везде убивать, где ни увижу, помяни мое слово…
Надя знала, что Сережка говорит правду, — и то, что убил двух «фрицев» и что еще будет убивать их.
— Пропадешь ты, — сказала она со страхом.
— Лучше пропасть, чем ихние сапоги лизать или просто так небо коптить.
— Ай-я-яй, что с нами будет! — с отчаянием сказала Надя, с новой силой представив себе, что ждет их уже завтра, может быть, уже этой ночью. — У нас в госпитале более ста раненых неходячих. С ними и врач остался, Федор Федорович. Вот мы ходим возле них и все трусимся, поубивают их немцы! — с тоской сказала она.
— Надо, чтобы их жители поразбирали. Как же вы так? — взволновался Сережка.
— Жители! Кто сейчас знает, кто чем дышит? У нас на Шанхае вон, говорят, какой-то неизвестный человек прячется у Игната Фомина, а кто его знает, что за человек? Может, от немцев, все заранее выглядает? Фомин хорошего человека прятать не станет.
Игнат Фомин был один из шахтеров, за свою работу не раз премированный и отмеченный в газетах. Здесь, в поселке, он появился в начале тридцатых годов, когда много неизвестных людей появилось в Краснодоне, как и во всем Донбассе, и построилось на «Шанхае». И разные слухи ходили о нем, о Фомине. Об этом и говорила сейчас Надя.
Сережка зевнул. Теперь, когда он все рассказал и доел хлеб, он почувствовал себя окончательно дома, и ему захотелось спать.
— Ложись, Надя…
— А я и не усну теперь.
— А я усну, — сказал Сережка и перебрался на свою койку.
И только он коснулся подушки, перед ним встали глаза этой девушки на грузовике. "Все равно я тебя найду", — сказал ей Сережка, улыбнулся, и все перед ним и в нем самом ушло во тьму.
Глава тринадцатая
Как бы ты повел себя в жизни, читатель; если у тебя орлиное сердце, преисполненное отваги, дерзости, жажды подвига, но сам ты еще мал, бегаешь босиком, на ногах у тебя цыпки, и во всем, решительно во всем, к чему рвется твоя душа, человечество еще не поняло тебя?
Сережка Тюленин был самым младшим в семье и рос, как трава в степи. Отец его, родом из Тулы, вышел на заработки в Донбасс еще мальчишкой и за сорок лет шахтерского труда обрел те черты наивной самолюбивой, деспотической гордости своей профессией, которые ни одной из профессий не свойственны в такой степени, как морякам и шахтерам. Даже после того, как он вовсе перестал быть работником, он все еще думал, Гаврила Петрович, что он главный в доме. По утрам он будил всех в доме, потому что по старой шахтерской привычке просыпался еще затемно и ему было скучно одному. А если бы ему и не было скучно, он все равно будил бы всех оттого, что его начинал душить кашель. Кашлял он с момента пробуждения не менее часа, он задыхался от кашля, харкал, отплевывался, и что-то страшно хрипело, свистело и дудело в его груди, как в испорченной фисгармонии.
А после того он весь день сидел, опершись плечом на свою обитую кожей рогатую клюшку, костлявый и тощий, с длинным носом горбинкой, который когда-то был большим и мясистым, а теперь стал таким острым, что им можно было бы разрезать книги, с впалыми щеками, поросшими жесткой седоватой щетиной, с могучими прямыми, воинственными усами, которые, храня первозданную пышность под ноздрями, постепенно сходили до предельной упругой тонкости одного волоса и торчали в разные стороны, как пики, с глазами, выцветшими и пронзительными под сильно кустистыми бровями. Так он сидел то у себя на койке, то на порожке мазанки, то на чурке у сарайчика, опершись на свою клюшку, и всеми командовал, всех поучал, резко, отрывисто, грозно, заходясь в кашле так, что хрип, свист и дудение разносились по всему "Шанхаю".
Когда человек в еще не старые годы лишается трудоспособности более чем наполовину, а потом и вовсе впадает вот в этакое положение, попробуйте вырастить, научить профессии и пустить в дело трех парней и восемь девок, а всего одиннадцать душ!
И вряд ли то было под силу Гавриле Петровичу, когда бы не Александра Васильевна, жена его, могучая женщина из орловских крестьянок, из тех, кого называют на Руси «бой-баба», — истинная Марфа Посадница. Была она еще и сейчас нерушимо крепка и не знала болезней. Не знала она, правда, и грамоты, но, если надо было, могла быть и грозна, и хитра, и молчалива, и речиста, и зла, и добра, и льстива, и бойка, и въедлива, и, если кто-нибудь по неопытности ввязывался с ней в свару, очень быстро узнавал, почем фунт лиха.