Софья Купряшина - Видоискательница
Милый батюшка Еремей Евстратович! Забери меня отседа я погибаю от одиночества а жить ни с кем не могу. Меня хозяева с ыми пить приучают и я уж без водки обойтиться не могу. Цельный день у их дым коромыслом а пожалится некому.
Мне тут толкують добрые люди что для хорошего настроения надо с ранья как проснесси открыть глаза, прохрипеть с добрым утром, удачная погода, пнуть ногой одеяло, с веселой песней облиться водой из чайника, с ней же, взяв корзинку с кружевной салфеткой, надев кружевной капор и тонкое платье, сбежать в туфельках по лестнице, ведя пальцем по липким перилам, выпорхнуть, пританцовывая, в сад, купить на каком-то рынке дышащего творога, немного кураги и других овощей, вздутую булку, десятипроцентных сливок, кекс, ветчину, яйца, желе и кофе, позавтракать всем этим на солнечной стороне квартиры, после чего лечь спать до вечера, или все время припархивать и припевать, деловито заботясь о структуре дня.
А в меня хозяева водку заливают да трусами занюхивают а в обед дают лишь хлеба и просыпаюсь я как на поле боя ни ног, ни рук, ни голоса, ни сил, правда птицы. И солнце красиво светит сквозь пустую бутылку, голова прострелена на хуй но запахи спохмела я фиксирую не хуже тебя, духи у каждой девки различаю и то что мужики уже успели вспотеть, и то что какая-то сука мясо сутра жарит. По тропинке люди идут на работу. Я здесь, братцы! Не слышат, подойдешь к окну перекинешь грудь через грязный подоконник мол погибаю! Удивятся, постоят, потрогают, дальше пойдут. Вынешь ее из-за окна, закроешь его хотя оно все равно выбито, почешешь жопу ёб твою мать опять собрались! Ладно. Оденешься. В дыру встает недоразвитый хуй. Хорошо… Подрочишь, покуришь, поблюешь, наваришь чифирю, и тогда время садиться и писать с натуры „Утро делового человека“.
А прежде, бывало, ты разматывал портянку, сидя у стола, и ставил босую ногу на мою предупредительно раскрытую промежность, пока Вьюн нес тебе тапочки; ты поигрывал что-то на ней своими музыкальными пальцами, а большой целиком уходил туда, куда ему надо было уходить, и возвращался, а пятка округлостью форм повторяла округлости складок мясных карманов.
Господи! Что ж еще надо? Поплачь со мной, детка. Обрадуйся мне. Поразись… Сделай мне пошире дыру в штанах и вонзись в нее изо всей своей вялой мочи. Когда ты мочился на меня в последний раз, я заметила, что струя мочи бьет слабее, но еще по-молодому прозрачна и ароматна. Очень мало людей были добры ко мне, а от тебя идет такое родное тепло и какая-то бережная растерянность, что я аж дрожу каждый раз от твоих интонаций, как ты их разворачиваешь, и то плачу от обилия хороших слов, то подозрительно щурюсь спохмелья: на хрена мне этот комплиментарный пинг-понг? Так хочется подмешать говна в озон. Я так обалдела от свалившейся на меня теплоты и помощи, а тем более от тебя, я настолько от этого отвыкла — если вообще когда-нибудь привыкала — что не вполне могу это осознать. Ты, главное, меня не бросай, я без тебя погибну. Один ты у меня остался».
Варька всхлипнула, размазала по лицу слезы, сопли, тушь, помаду, секрет и помидоры, покривила рот, коряво потерла черным кулаком глаза, умокнула перо в чернильницу и вывела на конверте: «В Ростовскую губернию батюшке…». С хрустом почесала у себя между ног и прибавила: «…Еремею Евстратычу Малофееву».
А час спустя, спустя, она уже крепко спала, умостившись наконец в своем разноцветном белье сомнительной чистоты, и снилось ей, будто снова она в избе у батюшки, пол чистый как в музее, шкафы блестят, на полу стоят вина заморские да банки с осклизлыми грибками, на стене скачет человек с флагом, чайники кругом необычайные, краны не по-людски открываются, нужник здоровый, а как запирается — тоже хуй проссышь, унитазы всяких размеров стоят: от человечьего до тараканьего, ванная — что твой бассейн, а в ей ковер лежит пуховый… А на кухне сидит батя, говорит по-английски в широкий белый телефон, тапочкой покачивает, на подоконнике громоздится груда бумаг, а он все «ес» да «ес», все никак кончить не может, а она, Варька, сидит у его ног, тапочку снимает-надевает, волоски на пальцах рассматривает, головку склонила, лежит ушком на батюшкином хую и чувствует упругое сопротивление материала.
Этюды
На ржавой ратуше написано было «почтовый индекс ускорит», а под часами — через часы — «доставку писем адресату». Я пишу на скамеечке этот легкий похмельный кайф — обоняние обострено и утончено; воздух концентрирован, как одеколон; запах дыма изумителен в бабьем лете; в луже валяется разломанный деревянный детский домик с выжженной псевдорезьбой.
О этюды — выход на натуру с этюдником! Этюды — где допускается вариабельность линии и расчленение цвета, джаз осени, типографские несовпадения; о отражение зелени в темной глубине лужи, о лужевое небо и запах чинящих крышу! Я делаю стойку. Мой хвост заработал. Передняя правая лапа — на весу; возбуждение — удивление, и — вы видите — я хожу челноком! Я «поднимаю» пространство: действие происходит.
(это слишком нежный материал {нежный, как веко алкоголика}, чтобы приправлять его сметанными предисловиями и горками императивных формул, похожих на несчетно и тщетно подогреваемый черствый хлеб)
Темные этюды при искусственном освещении, писанные за ореховым крепким бюрцом гусиным перцом после поглощения плотной гусиной ноги с корочкою и яблочным мешком дыма; эдакая гусья укомплектованность мяса чуется мне в предыдущей фразе; ореховая крепь и гладкий стёс-сколок охро-розового дерева, мягкий хрип понижения интонации в конце фразы, горловое «р» и смягчение звонких согласных предстоящим союзом «и».
Светлые этюды в круглом луче объектива: опушка персика в бокале и острия отлакированных орешков. Опушка — плесень, водоросль, мягкое сцепление волокон — нежное, подрагивающее от далеких подземных звуков. О, это странное сочетание — «абрикосовая теплая». Может быть, это был абрикос. Рубин-Гранат-Кагор. Рэнэ и Клод Моне — ренклод зелено-розовый и бледный — сочен.
Освещение меняется. За ржавой ратушей, за сквером, отлитым из луж и листьев, загорался асфальт — сплошным солнечным полотном.
Осеннее солнце больно ударяет меня в память. Я еду в троллейбусе в прошлое; кольца дорог — киклические строфы — площади, площади; я еду, выпивая окончания улиц: — триумфальная — спасская — Черногрязская. Уколы улиц; дозы солнца — полтора кубика; не эйфория — дрожь нормы. От миллиона криков и невозможностей осталось одно — тихонькое и выцветшее: Саардамский Плотник.
Что со мной? Я ничего не вижу, кроме скрещения лучей.
Разговоры на другой день
Что-то прогнулось в моем продымленном мозгу, скрипнуло, и быстро-быстро, под визг пэтэушниц, стали рушиться бутафорские лесенки добротности текстов. Ведь ничего нет; это даже не первый этап, а нулевой, и сладость его необязательности обернется вскоре злой растерянностью мальчика перед грудой кубиков; ведь был город, и то, что осталось, надо сложить в коробку.
Ибо в той сладости — сладости первого прочтения — девяносто процентов ощущения и десять — истинных текстовых удач; просто я помню ощущение, с которым это писалось, и некоторое время продолжаю смаковать отголоски его. Через день это пропадает. Остается мертвый текст; что-то блеснет и исчезнет в груде мусора, и — тоска, и желание уничтожить, и стыд, и кромешное недоумение: как я могла?!
Да, я в начале; я перед началом; я — со знаком минус; вы говорите, что нужное отделяют от ненужного всю жизнь, что это и есть — жизнь. Но я выдаю настолько разные по силе тексты, что почти не могу отделить нужное от ненужного; т. е. я не могу найти закономерность съезжания и воспарения; хваленый вкус мой мне изменяет, и я не могу уловить это — не закономерность, а фальшь; фальшь искреннего человека много тоньше, потому что он не осознает, что соврал; она — на грани искренности и фальши; она — мыслимый кусочек этой границы, сказал бы Пастернак… Нет, я сейчас глотну, потом дальше. Больше не могу. Вот я снова фальшивлю, потому что мне нечего глотать, а гложу безвкусную жвачку, и не притронусь больше к еде, а курить тут нельзя, потому что m-lle Целка легла спать и курить нельзя. Тогда я надеваю кожаный салоп, зеленые брюки, дубленую шапочку — все на четыре размера больше — и начинаю кружить между бараками; я вижу на одном из них черный № 3; снег осыпается комом-напоминанием; я закуриваю от страха; мне попадается парочка престарелых боярышень с приклеенными шапками, я встречу их еще три раза, они говорят: все мы, бабы, исстрадавшиеся, я бегу дальше, к шлагбауму; служитель смотрит на меня как на покойника, восставшего из гроба, и правда, что-то есть, я бегу во тьму со странной лиловой подсветкой на горизонте, туда, где кончаются фонари, бесполезное и легкое тело унося от диссонансов. Но я чувствую, что здесь меня тоже возьмут — другие, они пластают мне под ноги снег и шепот, они начинают говорить о своем, и я бегу обратно, зло, и не смотрю на служителя, и встречаю тех двух, и сижу в беседке, и смотрю на окна красивых безмозглых девулек, как они курят — огневые, лиловые, малиновые — в каждом окне, и смех, и приплясывают, и я достаю сигарету и дрожу. Хоть одну бы — не злую только стерву; и граммов двести. И — ничего нет. Я бегу, в третий раз встречаю этих умиротворенных проституток, которые и сами уж испугались этой закономерности и ненавидят меня, и я думаю: у Путятина был здесь отдельный кабинет — да что кабинет — имение! и у Рериха; почему же у меня нет? Музыка, свирепая музыка бессмыслицы рассыпает меня пеплом, и я разлетаюсь по этому ритму. Пепел и лед. Бесполезные приближения к приближению — с другой стороны.