Андрей Бычков - Дипендра
Такси остановилось, и он вышел. Нет, сейчас не ночь, и он не пьян, и Нина не выглядывает из форточки. Это ее его ожидание и слезы, как она плачет иногда всю ночь, также, как и его первая жена, когда он пьет. Значит, он так и не изменился? Но может быть, это Бог захотел, чтобы он так и не изменился, так и остался в прошлом, ненужный со свей старомодной возвышенностью новому лукавому времени, где роль проигравшего, как Исус, уже смешна, где нужны не художники и святые, а имиджмейкеры и проповедники, где «что» давно уже важнее «как» …
– А где ты был? – спросила Нина, он не успел достать ключ, она открыла ему дверь сама.
Глядя на нее, он вдруг подумал, что, быть может, и в самом деле больше любил в ней девочку, чем женщину. Ебаться с девочкой…Ее мать спросила его накануне свадьбы: «И зачем тебе эта женщина-ребенок?» Сейчас, глядя на Нину, он подумал: «Потому что, может быть, ребенок я сам? Водка и Клара… Да к черту!» Он не хотел больше думать об этом, он мог бы удлиннить мгновения своей казни и снова засмотреться на себя-палача, Нарцисс, и у него хватило бы еще времени для этой мучительной отсрочки, ведь снаружи время течет не так, как внутри, где иногда кажется, что оно совсем и не движется, и что ты несчастен навсегда, что, как и все во времени, уже больше полуложь, чем полуправда, потому что с Ниной он… Это было странное чувство, каждый раз, когда он снова встречал ее пусть после даже недолгой (рабочий день) паузы, он явственно ощущал, что все не так, как ему представлялось, когда он оставался один с прокрадывающейся в его одиночество Кларой. Ведь с Ниной он и в самом деле забывал о своих поражениях, эта полуженщина-полуребенок развлекала его своими наивностями и он чувствовал себя гораздо моложе своих пораженческих лет. Иногда он думал, что все же иногда изменяет он ей с Кларой только потому, что Клара блядь, ведь именно блядью владеют другие мужчины, с которыми можно таким образом и обмениваться чем-то таинственным и одновременно соревноваться. Каждый раз измена, как и в сновидении, случалась спонтаннно, какой-то демон вдруг заговаривал в нем, смеялся и звал на круг. Как будто он чего-то не добрал от жизни. И каждый раз потом он, Павел Георгиевич, ненавидел сам себя и проклинал, не понимая, почему он не отпускает сам себя и не хочет стать взрослым, жена – так жена без измен, сорокалетний отрок, расписывающий христианский храм, когда-то фантазировавший на тему Шивы, искавший бога по полуподпольным мистическим тусовкам, принимающий подряд все посвящения (а ведь были же и шаманы, и суфии, а, Павел Георгиевич?), молящийся о спасении, хотя и по очереди, но все же всем встречающимся на пути богам…
– Я был на буддийской мандале, – ответил он, освещенный ее полудетской улыбкой.
– А это еще что такое?
Она посмотрела на него и он подумал, что если бы она задала ему этот вопрос на улице перед подъездом, то наверняка скакала бы на одной ноге через расчерченные мелом квадраты (он представил, как она прыгает без трусиков).
– Это, понимаешь, – засмеялся он, – такой песочный магический узор, который тщательно и кропотливо насыпают, это такое тибетское религиозное искусство.
– Тибетское? – она замерла.
Он догадался, что Нина подумала о его сыне. И она тоже угадала, что он угадал. Его сын Вик снова встал между ними, тень Вика, и он, Павел, отец, снова его предал, качнувшись и поцеловав жену, как ни в чем не бывало, подавая ей знак, что нет, он ни о чем не догадался, что он по-прежнему с ней, а не с ним, что она может быть спокойна. Он вдруг подумал, что, может быть, поэтому он ей и изменяет, словно бы мстит ей за Вика.
Разве можно понять до конца, что и зачем ты делаешь, о запутавшийся в этой жизни человек? Над тобой смеются разные боги, если только они есть. Но ведь ты же не сомневаешься, разве не так, Павел Георгиевич?
«Нет, я не сомневаюсь».
22
Из Америки я вернулся совсем другим. Отец, конечно, был в шоке, что меня выгнали. Но меня это мало волновало. Я все же прошел свой западный университет. Дипендра заразил меня своим аристократическим нонконформизмом. Он, кстати, любил ту же музыку, что и я. И панк, и рок, и классику (мое почтение папаше). Часто мы, плавно перетекая из одного бара в другой – из «Дублина» в «Атлас» или в «Кью» (Дипендра предпочитал дешевые студенческие бары), затягивали что-нибудь старинное из «The Wall», что-нибудь вроде: «We don’t need no education». Или из «Led Zeppelin» просто: «Пам– пам-пара-па-пам». И, беззвучно смеясь, смотрели друг на друга, как две экзотические, еще не вымершие цапли. А потом бодро принимались за «Rammstein». Нет, мы не только развратничали, хотя и развратничали тоже. Давенпорт – как она раздвигает это свое для тебя, двумя пальчиками блестящие лоснящиеся губки, глаза в глаза и наглая насмешечка – может быть, это был даже не разврат, а какое-то священное изумление. «Дионис, разорви меня в клочья! – кричал Крис, подхватывая какую-нибудь пьяную хохочущую мулатку за ляжки и тяжело, неуклюже переваливая через плечо, она визжала от наслаждения. И снова, теперь с высоты, снова это извечно завораживающее меня отверстие, манящая засасывающая вульва или, попросту говоря, пизда, куда можно будет потом засаживать и засаживать, залезая на стол и упираясь пятками в дверной косяк… Я надеюсь, эти девочки хоть чуть-чуть, но все же любили нас искренне, а не только за деньги. Хотя, прежде всего это было издевательство над буржуа, которые предаются своему разврату в магазине или перед телевизором. Однажды Дипендра на глазах у банкира прямо напротив парадного входа в «Фистар банк» сжег пачку из пятидесятидолларовых бумажек, которые одна за другой выдавал ему банкомат. Я видел мучительно искривленное лицо банкира, казалось, как будто сжигают его самого. Дипендра смеялся и громко рассказывал про вирус, который будто бы изобретают в его стране, вирус, передающийся только через американцев и поражающий доллары, рассыпающий эти дьявольские бумажки в прах. Он издевательски закончил тем, что деньги давно уже потеряли свою меру справедливости в этом мире и что капитал это на самом деле социальная форма рака.
Вторичный мир – пластмассовые одноразовые тарелки и пластмассовые профессорские сынки, поющие с чужих слов пластмассовые гуманистические ценности. Мы предпочитали живые пизды и распаляющий воображение кокаин, белый смертоносный порошок. Как я, дрожа, ссыпаю его на стеклышко, слежу, чтобы не пропало ни одной снежинки, и осторожно разделяю маленькой стеклянной палочкой на две равные (и, увы, неравные) линии. Как Дипендра тихо говорит мне «вот так» и, не дыша, о, не дыша, приближает к лицу, к самому носу, и так же и я, и так же и я, как второй Дипендра, и мы кружимся, кружимся в снежном вальсе, кокаиновые хлопья снежных пизд, здравствуй, принц, здравствуй моя непризнанная печаль, моя любовь и надежда, только ради тебя я стану как женщина, как твоя и жена, и мать и сестра. Я не хочу принадлежать этому миру, о, жизнь – строжайшая машинка, – отпусти…
И машинка отпускала. Ни тебе лекций, ни семинаров. Бляди из «Доллз» были моими профессорами.
Крис вдыхал по-другому, через длинную трубочку, через специальный кокаиновый аппарат, боясь передозировки, как бы не заморозиться. Крис говорил, что знает методу, как открывать себе третий глаз. «Просветление – это секреция, – смеялся Крис, – и у каждого есть эта таинственная железа, вырабатывающая эзотерическую жидкость. Моя метода шаг за шагом физиологически превратит тебя в бога». Он ссылался на Олдоса Хаксли, предпочитавшего молитве ЛСД. Крис напылял в свою носоглотку и в легкие через день, начиная с 0.2 и прибавляя по 0.1 условных единиц, рассчитанных на каждый килограмм веса. Через два дня на третий сбрасывал по 0.2, а потом на четвертый набавлял по 0.3 и так, пока его не начало рвать. Нам с Дипендрой он сказал, что он где-то ошибся и продолжал настаивать, что метода верна.
Да, папа, я открыл для себя другие университеты. Я узнал, как живут короли (ну, хорошо, пусть не короли, а наследные принцы). Да, я стал против, я стал против всех, законченный монархист с анархистской подкладкой. Не революция, нет, но монархия с открытым вопросом о вере, как говорил второй мой учитель Крис. «Открой, что ты бог сам и стань по ту сторону богов, которых тебе навязывают другие. Говори всем (хотя тебя, быть может, и не поймут), что у каждого человека своя религия».
«Ты ничего не понимаешь», – я так и сказал отцу в первый же вечер, когда он обвинил меня, что я просто выбросил на ветер деньги, которые он мне дал на образование. «Вы оба, – оборвал его я, кивая на Нину, – доживете до старости и будете счастливой парой ездить на инвалидных колясках по супермаркетам, я видел таких там, в Америке, и мне такого счастья не надо!» Я хлопнул дверью своей комнаты, показывая, что разговор окончен, а через час собрал вещи и поехал ночевать в общагу к своему другу. Это было вечером, часов в десять. В Москву я прилетел в тот же день в семь утра. Пятнадцать часов в семье и я уже был сыт по горло. На хер! Его проповеди взбесили меня с первых же слов, как будто он и был один из тех клерков, которых так презирал Дипендра. Я почувствовал в себе какую-то странную морозную легкость, легкость морозного солнечного дня, все ту же кокаиновую легкость (хотя я уже с неделю как не забрасывался), претворенную теперь в священный гнев, и я обращал его в слова, которые так свободно и так легко бросал им как несомненную правду – «Неужели же вы, взрослые люди, не видите!» Я словно бы хлестал их презрительно по щекам, вот вам, вот вам, вы же хотели от меня с этой Америкой избавиться, думаешь, я, папа, не понимаю?! Поддельный мир, папа, поддельный мир, вы просто разыгрываете по инерции ваши супружеские роли, но вы уже все давно для меня мертвецы. А для меня остается только любовь и свобода. И ты, папа, так ничего и не понял в этой жизни, потому что ты неудачник и ты предпочел инфантильное болото брака своей любви!