Аркадий Славоросов - Аттракционы
Они закончили свое дело и двинулись по высохшему руслу в сторону ближайших гор, загромоздивших перспективу. Галька звякала под ногами — лишенный глубины обрывающийся звон, звон, превращающийся в стук. Голый мир без тени и эха. Казалось, камни, стукаясь друг о друга, высекают сухие безвидные искры. Идти было трудно, но святой не утратил своей легкости, хотя заметно устал. Ученик совсем выбился из сил, стал еще бесформенней; но он не замечал усталости, торопливо поспевая за святым, будто внутри его родилась какая-то новая сила, не имеющая отношения к грузной задыхающейся плоти, измученной солнцем и камнем. Она жила во взгляде его сияющих черных глаз, когда он с каким-то темным опасным восторгом смотрел в напряженную от ходьбы спину святого или порой догонял его, чтобы искоса заглянуть в лицо, открытое и пустое, слишком открытое, как обнаженная грудь или ладонь. Так они шли в серебристом зное, под жестким прямым излучением нечеловеческого полдня, внутри мира.
Спустя час или полтора они добрались до крутого, поросшего кое-где редкой бурой травой и безлистным косматым кустарником склона, и молча передохнув несколько минут, полезли вверх. Карабкаться по нему было невероятно трудно, казалось, вообще выше их сил, — несколько раз то святой, то ученик съезжали вниз по предательской сыпучей пересушенной пыли — но все же гора была живой, и они то и дело припадали к ней в изнеможении, и вновь ползли вверх. Наконец, они выбрались на дорогу, серпантином поднимающуюся к перевалу, и долго лежали, распластавшись в горячей пыли, оба лицом вниз, чтобы не видеть бесцветного неба над собой.
Где-то в глубине, внизу, родился некрупный, но густой и отчетливый звук — воздух был настолько прокален, что звук проницал его почти мгновенно. Святой легко поднялся на ноги и помог встать ученику. Они отряхнулись, насколько это было возможно, пыль размазалась по лицам, впитываясь в кожу, но здесь, на чадной горной дороге, в сером мерцании и блеске, это никому не бросилось бы в глаза. Гул, еще далекий пока, постепенно приближался. "Идем же — сказал святой и улыбнулся. Ученик судорожно дернул кадыком и мотнул головой. Потом тихо рассмеялся, опустив косматую голову. Святой как-то очень осторожно тронул его за плечо и пошел вперед.
На очередном повороте серпантина их обогнал, наконец, армейский автобус — за перевалом располагалась военная база и аэродром. К заднему стеклу машины прилипло на мгновение плоское лицо — солдат, из местных, что-то беззвучно кричал им и смеялся порченым ртом. Ученик беззлобно мехнул на него рукой. Автобус, ревя, почти срываясь на натужный свист, скрылся за выступом ноздреватой порыжелой скалы, и почти сразу из облака неосевшей пыли навстречу им вышли летчики. Их было человек шесть или восемь, почти все молодые, без кителей, в одних рубашках с распущенными галстуками, они шли, пересмеиваясь и окликая друг друга, похожие на школьников, удравших с уроков. Двое, еще моложе остальных, дурачась, гнали перед собой пустую банку из-под тушенки, перепасовываясь, отнимали ее друг у друга.
А теперь закрой тетрадь и положи ее на место," — прочитал я, перевернув страницу. Павильон был пуст, как бывают пусты только нежилые помещения — я чувствовал себя так, будто оказался сдесь совершенно случайно. Я стоял посреди зала, возле Зонной конторки с размановой тетрадью в руках, смятенный и одинокий, словно отъединенный ото всего вообще, одинокий весь — это звучит неграмотно, но точно. Поперхнувшийся одиночеством. И дело вовсе не в том, что Разман поймал меня за руку, — я медленно опустил толстую тетрадь в выдвинутый ящик конторки, где и обнаружил ее.
Нет, эта мелкая месть — удачный и обидный, но и только, ход. Меня ошеломило, будто опрокинуло куда-то внутрь самого себя, лишив опоры, само существование этого текста. Неважно, плох он или хорош с объективной точки зрения, важно то, что он явился правдой. Словно это и было родом того сверхискусства, выходящего за собственные пределы, о котором говорил Разман. Словно магический акт. Все смешалось и перепуталось в моей тщательно выстроенной схеме не только наших с Разманом отношений, но моих отношений с миром вообще. Точно моя версия жизни оказалась вдруг ложной — улика передо мной. Роман-превращение. Но я не сдамся так запросто, Разман! — хочется выкрикнуть мне, словно он прячется в этой пустоватой темноте и тишине, насмешник, в черных зеркалах игровых автоматов, в моих собственных бледных отражениях, растасованных ими. Твой роман существует, но ведь и я есть, меня не вычеркнешь, как помарку в черновике, не побьешь никакой крапленой картой — где же ты, Разман? Мой беззвучный мозговой крик звучит довольно жалко и отчаянно, я отдаю себе в этом отчет, но всегда присутствующий некто, аналитик, просчитывает и само отчаяние, взвешивает его перспективность, как составляющую моей игры против Размана.
Мне вдруг кажется, что я не один здесь — может быть Разман все же решил разделить со мной это дежурство? — я оглядываюсь на дверь за своей спиной, отчего-то слишком медленно и неуверенно. Размана нет.
vii
Я проснулся с явным до рефлекторного сокращения мышц ощущением, будто меня окликнули. Именно: не оклик послышался мне, но лишь ощущение немого призыва беззвучно лопнувшей струной возникло во мне /внутри, даже не в сознании, но глубже, где-то в тугом сплетении нервов, в темноте спящего тела/ в момент внезапного, как удар, пробуждения. Меня точно с мясом вырвало из застойных глубин сна и швырнуло в запрокинутое, светлое от простынь и высоких стен утро. И хотя казалось, что оклик живет — уже за гранью слуха /но, быть может, еще в пределах осязания?/ в настоянном на белом и легком свете воздухе комнаты, гаснет, всасываемый воронкой тишины — беспамятства, времени, — но не менее явно я понимал уже, что все это только обман чувств, их путаница спросонок, никакого оклика не было, меня никто не звал. Но отчего же я лежал, точно поверженный, сраженный этим внезапным пробуждением в своей чистой и чужой постели, так и не прогретой за ночь моим также несколько уже чужим, затекшим телом — все постепенно становится чужим, а свое уходит куда-то вглубь, в сон, освобождая место беспредельно увеличивающемуся пространству мира — и необъяснимая досада, чувство обманутости медленно и неуклонно, как тошнота, оживало во мне. Будто сделал уверенный шаг вперед, но, не найдя привычной опоры, споткнулся — не провалился в протяжную пустоту, не рухнул с театральной и смертельной неотвратимостью оземь, нет, нелепо и стыдно споткнулся, самоуверенный подслеповатый старик, сунувшийся в президиум. Будто дернулся навстречу зову — мышцы еще не остыли — с библейской готовностью: "Вот я!", а зова никакого и не было, тебя никто не звал, ты застрял в себе самом, переиграл сам себя. В этом было не только что-то унизительное. В этом было нечто принципиально ставящее под сомнение все мое миросознание, мое знание и стиль, причем нагло и насильственно, как хулиганский удар "под дых", на том уровне, на котором ответить нечего. Некому. Словно сделал очередной ход и вдруг обнаружил, что нет не только противника, нет доски, фигур, ничего. Словно меня проучила эта пожирающая пустота — беспамятство, время. Конечно, может показаться странным, что такой почти физиологический пустяк столь сильно подействовал на меня, но ведь я не раз уже отмечал, что некоторые явления, такие отдельные и произвольные для постороннего взгляда, теперь приобретают для меня неоспоримый /ибо ни на чем, в общем-то, не основанный/ статус знака, наполняются невыговоренным значением символа и указания извне. Впрочем, я лишь теперь, спустя довольно долгий промежуток времени /теперь уже не определить, какой именно/ становлюсь неубедительно многословным; тогда же я распластанно лежал на кровати, чувствуя поистине юношескую бессильную досаду и раздражение, вибрирующим эхом шевелящиеся во мне, полом и обманутом. К тому же, пробуждение, при всей его утрированной конкретности и резкости /резкости оплеухи, что уж там/, вовсе не было феноменом физиологическим. В свете вышеизложенного — в стальном, но уклончивом ясном свете сентябрьского белого утра, вторгнувшемся разделяющей хирургической плоскостью в темноватую мякоть сна, самые простые явления и вещи обретают двусмысленность, более — бесформенную многосмысленность, словно снабжение магической приставочкой транс-, или пара-, или мета-; точно это низовой лукавый отсвет сумерек, а не прямой свет утра. Будто тайна, разлитая в остывающем спящем мире, — в мире спящего — отступает вглубь предметов и явлений, концентрируется, и каждая вещь — прицельный выстрел в мозг. Чем ярче полдень, тем концентрация больше, тайна невыносимей. Такова двойственность света. Или такова природа таинственного — как угодно. Резкость кабацкой оплеухи и резкость пощечины, означающей вызов на смерть, — две качественно разные вещи, хотя обе — одно короткое движение ладони. Именно ощущение и осознание этой разницы заставляет меня не останавливаться на собственно физиологическом. На жалких и трагических примерах старости: сердце, вспыхивающем в груди, отекших сырых ногах, унизительных процессах чрева и едкой отрыжке, на протяжной, как звук, как фальшивый аккорд расстроенного фортепьяно, боли в суставах, на измятых ночах бессонниц — список можно множить, покуда перестанешь узнавать собственный голос. Впрочем, так оно и происходит. Я научился — скорее же это произошло вовсе без какого-то личностного волевого импульса; я пришел к этому — не отождествлять себя со своим слабеющим телом, предельно абстрагироваться в периоды физического страдания, словно наблюдая его извне, через бесстрастную линзу отрешенного взгляда. Это отнюдь не избавляет от собственно страдания, больная разрушающаяся плоть остается, тяжким бременем, но в мглистом сумраке стареющего сознания вычерчивается огнистый и неуловимый, как бегучая вспышка на сетчатке глаза, абрис души, неизменной, вершащей свое поступательное движение. Это, пожалуй, и есть момент обретения своего я. Смерть и рождение оказываются даже не близнецами, но единым актом, осуществляющим константу вечного в безжалостном потоке временного. Миг за мигом. Как-то, во время очередной беседы с Разманом, точнее во время его вкрадчивого усыпляющего монолога, я незаметно для себя задремал, оказался на грани сна и яви, в той области озарений и обманов, что всегда пугала и привлекала меня, как невнятная глубина детства или старости. И в это парадоксальное вневременное мгновение ко мне пришло — даже не на грани зрительного образа, на грани целого комплекса ощущений, на грани превращения — очень сильное и явственное переживание, переживание-знание, которое при всей своей конкретности сновидения, сенсорного символа было и конкретно-вербальным, точно сам комплекс ощущений был фразой, сказанной беззвучным голосом: "душа — это орел, парящий в поисках добычи". В следующую секунду парение было прервано жестким уколом смысла, Разман заговорил-таки меня, отвлек, опутал своей липкой сетью и, видя мою беззащитность, выпростал ядовитое жало /я никогда не верил во все эти хиромантии и астрологии, но тем не менее, Разман, согласно гороскопу, — скорпион/. Не помню, в чем заключалось его язвительное замечание, важно, что я очнулся и ощутил пресный привкус разочарования: то, что во сне казалось непреложным и неуничтожимым, как свет, выглядело наяву пустой и безвкусно-красивой банальностью. Но позже, в полые часы бессонницы, одышки и бесплодной, точно движение маятника, работы ума, когда в слепой тишине я слышу, как медленно опухают мои большие, белые, в завитках седых волос, ноги, это знание вернулось ко мне ощущением невесомой и сильной крылатости духа, ночным освобождением от диктата рыхлой старой плоти, всезаполняющим предчувствием победы. Все эти мелкие внутренние открытия старости могут показаться довольно наивным самоутешением, пожалуй, самообольщением даже, но ведь иллюзия, действенно помогающая существовать во времени, уже нечто несколько большее, чем иллюзия — к поднятому Разманом вопросу о сверхреальности, реальности чуда. Вот и в то уже неизмеримо далекое, хотя и недавнее еще утро этого поистине странного дня /теперь же не определить достоверно, кончился ли он, и, если кончился, то что пришло ему на смену, или продолжается по сей час, взламывая привычные цикличность и ритм; безграничный день, день-превращение/ я лежал разбитый, привычно недомогающий, но сознание, трезвое и ясное, как предметное стекло, работало само по себе, взвешивая и оценивая ситуацию. Вот только раздражение едкой щелочью разъедало его, путало, застило взор бессильной влагой. Я поддался ему, как поддаются мелкой боли в гноящейся ранке, с самодовольным по сути своей чувством сладковатой досады. Неоправданное — потому что ведь некого было оправдывать или винить — оно заставило меня обмануть самого себя, уверив, что я обманут. Я ждал знака и проглядел его, потому что ждешь только то, что ждешь — инерция загнала меня в пустоту и отчаяние; в грозном и немом пробуждении я не прочувствовал того величественного решающего хода, к которому я и мой соперник причастны уже постольку поскольку. Постольку поскольку он приоткрывает тайну Игры. Я лежал на своей постели, словно рыба, выброшенная на берег; точно я не проснулся, но, напротив, выпал в какой-то сияющий сон. Явь была столь резкой, что возникало чувство отстраненности. Как будто я проснулся слишком внезапно, и реальность не успела повернуться ко мне лицом. Сперва я даже не узнал своей комнаты. С комнатой, впрочем, последнее время, вообще происходят вещи удивительные. Я бы сказал, что она стала странно себя вести — словно в поглощающем движении времени, захватившем меня /или это я в своем движении старости захватил и неуклонно тащу за собой весь этот гармонически-взорванный мир, туда, к невидимой, ужасной и притягательной цели?/ сместилась какая-то грань, и психическое вышло за свои четко очерченные пределы, затопило и пропитало сырую материальность окружающего. Жилище ожило — поневоле поверишь в улыбчивое присутствие лар, проказливых гремлинов, орудующих в кухне, или, на худой конец, наших кондовых избяных домовых, ленивых, но присутствующих, кажущих из уголков кошачьи мордочки. Всегда, со времен своей непристроенной юности я мечтал о доме, идея Дома неутолимо жила во мне. Наверное это вообще характерно для человеческого, точнее мужского сознания — недавно я прочел в каком-то американском романе о выродке, маниакально грезящем комнатой с желтыми стенами; это неисцелимое чувство так знакомо мне. Как ни странно, женщине собственно дом нужен гораздо меньше, чем мужчине; дом ее — ее тело, она вкрадчиво обживает, обогревает им любое пространство, носит дом, как улитка, всегда с собой. Но дробное ущербное сознание мужчины, охотника, ловца, игрока взыскует утраченной гармонии и непрестанно тщетно стремится к ней. Сама Игра, в общем-то, есть в какой-то мере бесконечное возведение бесконечных стен. Дом — это место, в котором, наконец, можно жить, прекрасный, отстроенный заново Космос, сон о Рае. Всегда человек строил на земле храмы, воплощая в них конечно идею обретенного Дома. Желтые стены манят нас. И вот, смирившийся и усталый, довольный подобием и суррогатом, ячменным кофе и супом из пакетиков, освоивший эту нехитрую машину для жилья, вечно-временное свое пристанище, комнату-пенал, футляр для бессильного старого тела, я вдруг начал узнавать ее. Словно в пожилой, постылой, но уже смертельно необходимой женщине проступают неожиданно черты любимой, исчезнувшей, бесконечно-юной — повинна ли в том вспыхнувшая в ней /как лампочка перед тем, как перегореть/ неуловимая женственность, или собственное видение, которому зрение почти перестало мешать, так что материальные предметы становятся как бы прозрачными, и дом наполняется призраками; а может быть просто перемена освещения? В жилье /само слово выдает себя какой-то похабщиной, темной татарщиной, гнездящейся преимущественно в суффиксах русского языка/ начал проступать прозрачный образ обитаемого храма. Бетонная коробка стала наполняться переменчивой игрой света, напоминающей не связанную плотью мимику — мимику ангела? Может быть действительно, как говорит Разман, я так далеко зашел по пути превращения, оставив позади жизненную ветошь, что сам пространственно-временной континуум раскрывается мне навстречу, принимает за своего. Комната раскрывается мне навстречу, и я постоянно чувствую на себе ее взгляд. Тогда, утром, это ощущение было особенно явственным — так человек, которому нельзя говорить, силится предупредить о чем-то одними глазами, но я в своей самонадеянной обиде не внял этой беззвучной утренней пристальности, и лежал, как пустая мыслящая ракушка, наполненная невнятным шумом, зло и беспечно наблюдая жизнь света. Комната наполнена светом всегда, точно слово — невысказанным смыслом, непосредственной сутью, не имеющей отношения к вибрации голосовых связок и мозговым рефлексам, но составляющей его бессмертную жизнь — "В начале было Слово" — "…и в нем была жизнь" — "и жизнь была свет" — "…и тьма не объяла его". Впрочем, это уже размановщина: заигрывание с Писаниями и аппеляция к священным текстам по любому поводу. Для него это любимая игрушка, вроде китайского биллиарда, с которой он научился в совершенстве обращаться, или удобный подручный инструмент; меня же истина Великих Учителей Человечества настораживает именно своей удобной универсальностью, несколько снисходительной поглощающей необъятностью. Моя маленькая вымученная правда растворяется в ней без следа, так что на той стороне, в вечности, мне, пожалуй, уже и нечего будет делать. Не то что бы я ловил их за руку, или выискивал шутовской крап на святых страницах, нет, но неисцелимое противоречие между Словом и Делом смущает меня, и никто пока что не указал мне пути его разрешения, пути спасения, говоря языком Размана; но ведь его невозможно указать — в том-то противоречие и состоит. По нему можно только пройти. Самому, плутая, наощупь, на карачках, наконец; со своим жалким коптящим светильником в изначальной тьме. Я предпочитаю тускло и обреченно светить в темноте, чем неприметно погаснуть в торжествующем сиянии, залившем Космос. Должно быть это гордыня, но я — человек, а это подлинно человеческое качество. К тому же гордыня, на мой взгляд, много ближе к вере, к надежде, любви, к огню и свету, чем так называемое смирение /это слово пахнет сырыми дровами и золой/ — понятие, в общем-то, фиктивное. "Гордыня, — скажет Разман, — но он же скажет: "Служение". "Игра" — скажу я.