Аркадий Славоросов - Аттракционы
Впервые за весь вечер, впервые за столько вечеров подряд Разман заговорил так, будто разговаривает с самим собой — но ведь это и есть настоящее признание меня как собеседника. Его речь утратила ту внутреннюю иронию, что жила в ней язвящем болезненным присутствием всегда, что бы он ни говорил. Я не люблю иронии и не доверяю людям ироническим; ирония — ведь это род духовного и психологического компромисса, червоточина предательства. Но сейчас Разман прост, более чем прост, и я, кажется, начинаю понимать его. Этот ток, что возникает между нами, это высокое напряжение, действительно изменившее неуловимо все окружающее, этот контакт — чувство, подобное боли, возникает во мне. Даже лицо его изменилось — может быть, оттого, что я не могу оторвать от него взгляда, как от огня, — оно лишено всякого выражения, но это не ложь маски, отсутствие выражения которой и есть сугубое выражение; оно действительно никакое, словно блик света. Я вспомнил его. Я знаю, что говорит мне Разман, знаю вне самих слов. Любые слова банальны, как Экклезиаст. Правда ведь заключена не в словах, но в том, что он говорит эти слова. В этом суть Евангелия, Благой Вести, и той, единственной, и той, что всякий человек несет другому. Разман! — кричу я беззвучно, словно пароль или боевой клич. Я почти прорвался к нему, к ним, сквозь себя, сквозь него, сквозь наволгшую ветошь мира, но в это мгновение беззащитности и свободы холодный и радостный ужас игрока вдруг вспыхивает во мне, точно на последней грани рассыпающегося кристалла: ведь это поражение!
Игра не отпускает меня и теперь. Я не могу, не изменив себе, поддаться даже божественному соблазну. Откуда-то со стороны я слышу свой голос — он кажется чужим сейчас, с какой-то неприятной скрежещущей интонацией — звук несмазанного механизма, старого железа:
„Это и есть твой Бог, Разман?“
„Нет, — говорит Разман, тускнея. — Это только мой человек.“
Я испытываю опустошающее чувство торжества — я не попался в его ловушку. Но отчего же кисловатое ощущение обманутости присутсвует в нем? Разман тяжело поднимается с табурета, костяшками пальцев упираясь в стол. Я вдруг вижу, насколько он дряхл, несмотря на внешне хорошую форму — может быть, игровые автоматы за его спиной — не лучший фон. Целесообразно-изящные, безгрешные, они подчеркивают нелепость человеческой фигуры. Плоть проигрывает в сравнении с безупречной неживой организацией. „Мне пора“, — говорит Разман, словно теряя ко мне интерес, не глядя на меня даже. Неуверенным, слепым движением он натягивает свою кожанку. Ночь разделяет нас. Теперь мне одному коротать эти лишенные примет и определений часы, до самого утра. Ни облегчения, ни тяжести, лишь некоторое томление, невнятное чувство какой-то неправильности, ошибки, в которой некого винить. Разман идет к выходу, забыв обо мне, не то, чтобы я умер, омертвел в его памяти, но будто меня и вовсе никогда не было — мне даже не обидно. Я вижу чужого старика в мятой кепке и потертой кожанке возле дверей. Он уже взялся за ручку — и вдруг повернул ко мне незнакомое лицо со странными глазами, точно проваливающимися сквозь предметы, не удерживаясь на их поверхности, со взглядом, сквозящим пустотой.
„Нет, — говорит Разман. — Жизнь — это не роман, но и не афоризм. Не так-то все просто.“
Да ведь это Разман, — вижу и знаю я.
„Жизнь — это заклинание,“ — говорит Разман.
vi
"Мне совсем неплохо живется. Они любят меня. Все ведь совсем не так, как представляют те, мокроглазые, с тяжелыми языками во рту, когда говорят вслед: "Бедняжка" — почти как "шлюха". Им ведь все равно — жалеть или ненавидеть, а я… Прости. Ты ведь, наверное, их всех любишь?" — святой улыбнулся по-волчьи, странно и тихо /как будто улыбка могла нарушить тишину вечера/, только себе, но тут же улыбка канула в лицо, как в незамутненную воду. Он посмотрел на нее через плечо взглядом без выражения и без памяти, будто хотел стать таким же, как она. Тусклая лампочка светила только над крыльцом, у входа в дом, и ее и без того плоское желтоватое лицо, точно специально, применительно к минуте и речи, распластовали черными ранами ночные раскосые тени, превращая его в изуродованный сгусток отчаяния. Это было неправдой, игрой освещения, но и спокойствие лица было неправдой, и в наслоении этих, вскрывающих друг друга неправд сидел на корточках святой, то и дело сплевывая в легкую пыль между босых ступней, да за дувалом неумолчно шумел арык, точно бредил или давал показания, отсчитывал проволочные мгновения сверчок. "Я не "шлюха", — сказала она, — я не страдаю! — ее голос верил себе. — Это мой мир и другого у меня нет, другого у меня просто нет. Я по хозяйству помогаю, тку, я много думаю как раз об этом… да, нет… Я ведь не живу в темноте, я никогда и не видела света. Я у себя, и мне, в общем, ничего не надо, если бы… Мне трудно говорить и, может быть, я зря говорю тебе все это, но ты должен понять, ты ведь такой же," — святой молчал. В мгновенной тишине расцвел бархатистым мокрым цветком шум воды, и смертельно вскрикнула ночная птица. Животные в стойлах постанывали подземными голосами. "Это настолько больше меня… Свет. Ты понимаешь? Мне снятся сны про свет. Если бы я не знала, что он существует, но я знаю, и еще эти сны. У меня нет глаз, иначе я выколола бы себе глаза!" — ее лицо не хранило неподвижности слепых лиц /точно сыроватое довольное тесто/, оно постоянно двигалось, оно шевелилось, как губы глухонемых в тщетной попытке помочь мысли и родить слово. Это не было мимикой, это были жесты, жесты лица, и в своей чрезмерности они казались бы безобразными, если бы столько мольбы и муки не играло в них — так исковерканные уродливые тела страстотерпцев на иконах прекрасны своей выразительностью, божественной и человеческой, как само страдание. Святой молчал, глядя куда-то поверх темноты, и легкая, но отчетливая черточка легла возле губ — презрение ли, жалость, к кому? Где-то у арыка запела лягушка, голосом сдавленным и вертикальным, точно земноводное выводило "алли-луйа!" "Это сводит с ума, понимаешь?., хотя только для этого я живу. Сны о том, чего никогда не, видела, сны о том, что бесконечно больше тебя — за что мне такая мука? за что мне этот дар? Ты же все знаешь, ну ответь мне!" — святой молчал, он сидел так тихо, будто его вообще не было рядом, будто его вообще не было — и ее последняя надежда тоже была только сном. Но она ощущала само это безмолвие, как присутствие, как тяжесть под сердцем и ожидание, как тишину перед выстрелом. "Увидеть! Стать собой, собой, всем. Но я не могу этого даже здесь, внутри, в мозгу. Только сны, сны о чем-то большем. Это, наверное, как ваш Рай. Ты веришь в Бога?" — святой издал короткий звук, звук заики или человека, чью речь оборвали несильным ударом в солнечное сплетение. То ли смешок, то ли выдох. Сверчок стругал серебряную стружку. "Верю," — сказал святой. "Помоги!" — сказала она с необъяснимой, жалкой и оттого страшной угрозой. Ее плоское лицо — с нечистой кожей и красными веками сальными прядями полукровки, спадавшими на грудь и придававшими ему выражение скрытой ярости, с незрячими глазами, ощупывающими каждый звук, вдруг начало наполняться выражением, точно поднимающимся из глубины, как из осклизлой глубины колодца. Недобрая театральная игра светотени и собственное выражение лица девушки совпали, оно действительно превратилось в набухший сгусток боли, готовый взорваться, готовый прорваться чем-то уже нечеловеческим. Святой искоса взглянул на нее и отвел глаза. Легчайшая тень скуки легла на его лицо, чуть усталое — и больше, пожалуй, никакое: словно ему наскучило милосердие. "Помоги мне, ты ведь все можешь! Для тебя это ничто. Помоги — я никогда не буду благодарить тебя, я забуду тебя, только впусти меня туда. Не дальше, не к себе, а только туда, где все. Ты же святой, это твое дело, не думай, я не дура, я знаю, на что иду! Дай мне мой сон!" — она сидела, привалившись к стене амбара, широко расставив колени, откинув голову в косом и бесплотном дожде теней, удлиняющем предметы; она готова была кричать, и святой осторожно взял ее за руку. Она тут же умолкла, но вцепилась в руку потной ладонью, точно боясь, что это действительно сон, приняв эту кроткую ласку за обетование, не веря, не видя и не смея. Она схватила его за руку с дерзноведением неожиданной мысли, что всегда кажется единственной и спасительной в этот момент, и, поддернув платье, положила ее себе высоко на ляжку, потом зажала между ног, стискивая изо всех сил, шепча чужим голосом — если бы незряч был святой, он бы не узнал этого светлеющего в душной тьме голоса: "Я ведь живая! Я теплая, чувствуешь? Я живая! Ты можешь все, не оставляй меня! Не оставляй меня!" — святой мягко высвободился и коснулся ее руки. На мгновение, на какое-то оторванное мгновение между светом и тенью, в пустом дворике, проглоченном ночью, он неуловимо переменился — у него был взгляд преданного и смертельно больного пса. В следующую секунду кто-то вышел из дома, громыхнув корытом у крыльца и ругнувшись по-местному, — не разобрать против лампы — то ли отец, то ли брат — и святой бесшумно поднялся на ноги. Спросонок кашлянула собака, коротко звякнув цепью. "Я сделаю это, — сказал святой. — Как рассвет — у оврага, за мазаром, знаешь. Иди. Спи спокойно."