Генри Миллер - Тропик Рака. Черная весна (сборник)
Я нахожусь на самой мучительной стадии решительного перелома. Позабыв звуки привычного языка, не научился еще изъясняться на новом. Я в Китае и говорю по-китайски. Я – в неподвижной сердцевине меняющейся реальности, для которой еще не придумано языка. Если верить показаниям географической карты, я в Париже; если верить данным календаря, пора моего обитания – третье десятилетие XX века. Однако я не в Париже и не в XX веке. Я – в Китае, и нет здесь ни часов, ни календарей. В утлой джонке плыву вверх по Янцзы и жив только потому, что мне удается выловить из воды остатки провизии, за негодностью выбрасываемой за борт экипажем американской канонерки. Целый день уходит у меня на то, чтобы приготовить себе нечто съедобное; но вкус изумительный, да и мой желудок притерпелся ко всему.
Итак, за спиной у меня Лювесьен, под ногами – долина Сены… С четкостью геодезической схемы перед глазами простирается весь Париж. Вижу, как замкнутым кольцом улиц (а в нем – еще одно и еще), селеньем внутри селенья, крепостью внутри крепости расстилается он за равниной. Величественный и одинокий, обрубком могучего красного дерева торчит он посреди необъятной долины Сены. То расширяясь, то сужаясь в своих границах, он вечен, хоть и испытывает бесконечные трансформации: из старого рождается новое, старое дряхлеет и гибнет. Но с какой бы высоты, с какого бы расстояния во времени или пространстве на него ни смотреть, дивный город Париж сияет бриллиантом чистой воды, благословенной Меккой, цветущим священным древом, корни которого, протянувшись на бесчисленные подземные мили, проступают наружу на бескрайнем полотне равнины.
В сутолоке и шуме часа пик сижу за столиком и грежу наяву за стаканом аперитива. Погода безветренная, облака недвижно застыли в небе. Из мертвой точки пульсирующего лихорадочной жизнью парижского уголка благоговейно вслушиваюсь в стук нового сердца, забившегося средь окружающего меня хаоса и упадка. Мои ноги упираются в корни таинственного растения, ни возраст, ни имя которого мне неведомы. Покоясь в чреве времени, я непостижимым образом связан со всей землей, и ничто не потревожит моего покоя. Еще один скиталец, наконец-то обретший славу своего беспокойства, я сижу прямо на улице, слагая свою песню. Песню, которую я слышал ребенком, песню, которую я утратил, оказавшись в объятиях нового мира, песню, которая никогда не вернулась бы ко мне, не сумей я сорвавшейся с дерева веткой нырнуть в океан времени.
В восприятии того, кто вынужден грезить с открытыми глазами, движение обретает обратный ход; сущее дробится на калейдоскопические фрагменты. Проходя сквозь ужас нашего времени, я верю, что только те, у кого достает отваги закрыть глаза, только те, кто прочно отлучен от удела, носящего имя реальности, способны повлиять на нашу судьбу. Сталкиваясь с обыденным ужасом, пронизывающим окружающую нас повседневность, верю: для того чтобы обнаружить ту мельчайшую песчинку, каковой суждено перевесить мертвящую, инерционную чашу весов нашего мира, – чтобы обнаружить эту драгоценную песчинку, недостанет ресурсов всей нашей цивилизации. Верю, что лишь визионеру, не испытывающему страха ни перед жизнью, ни перед смертью, по плечу найти ту неизмеримо малую частицу силы, какая в мгновение ока способна вернуть космос в зацепление. Ни на йоту не верю я в медленное и болезненное, упорядоченное и логичное, алогично-беспорядочное эволюционное развитие вещей. Я убежден, что весь мир – а не одна лишь земля и те живые существа, что на ней обитают, или даже целая вселенная, механизмы движения которой мы познали (не исключая и островных вселенных, недоступных нашему глазу и измерительным приборам), – но весь мир, ведомый и неведомый, вывихнув сустав, содрогается от ужаса и боли. Убежден, что, окажись завтра в нашем распоряжении средства, с помощью которых мы могли бы достичь самой отдаленной звезды – одного из тех миров, свет которых, по нашим безумным расчетам, не успеет долететь до Земли раньше, чем сама наша Земля исчезнет, – так вот, окажись мы завтра в одном из таких миров, мы и там обнаружим такой же ужас, такую же боль, такое же безумие. Убежден: если наше движение отвечает ритму движения звезд, вращающихся вокруг нас, с точностью, делающей невозможной взаимное столкновение, значит мы в неменьшей мере подвержены действию судьбы, промысел которой одновременно являет себя здесь и там, везде и повсюду. И следовательно, единственная возможность избежать этой вселенской судьбы – одновременно возжелать этого всем и каждому: человеку, животному, растению, минералу, камню, дереву, реке, горе. Здесь и там. Везде и повсюду.
В ночь, когда все сущее утратило свои имена, подхожу к уличному тупику и, подобно человеку, достигшему самой грани возможного, перескакиваю через пропасть, отделяющую живых от умерших. В момент, пока я перепрыгиваю через кладбищенскую стену, возле которой журчит последний заброшенный писсуар, все мое детство удушающим комком подступает к горлу. Где бы я ни был, я всегда предпринимал отчаянные попытки отогнать прошлое. Однако в последнюю минуту как раз это прошлое – прошлое, в котором тонешь, – с торжеством одерживает верх. Испуская последний вздох, понимаешь, что будущее – не что иное, как мистификация, пыльное зеркало, песок на дне песочных часов, мертвый, холодный шлак в потухшем очаге. Вступая в самый центр Леваллуа-Перре, я прохожу мимо араба, стоящего у входа в тупик. В свете уличного фонаря он застыл как каменный. В нем, похоже, нет ничего человеческого: не знаешь, с помощью какого рычага, рукоятки, пружины, с помощью какого магического прикосновения можно вывести его из транса, в какой он погружен. В ходе дальнейших моих блужданий фигура этого араба все глубже западает мне в сознание. Фигура араба, застывшего под уличным фонарем в непередаваемо глубоком трансе. Фигуры других людей, мужчин и женщин, застывших в холодном поту улиц, – это тени с человеческими очертаниями, впавшие в оцепенение на мельчайших точках окаменевшего пространства. Итак, с того дня, когда я впервые вышел на улицу бросить собственный взгляд на жизнь, ничего не изменилось. То, что мне довелось за это время познать, – фальшиво и бесполезно. И ныне, когда я отрешился от этой фальши, лицо земли предстает мне еще более жестоким, чем вначале. В этой блевотине я появился на свет, и в этой блевотине я умру. Выхода нет. Рая, в котором я мог бы укрыться, не существует. Чашки весов точно уравновешены. Нужна всего лишь мельчайшая песчинка, но добыть эту песчинку невозможно. Не хватает духа и воли. Заново воскрешаю в себе смешанное ощущение чуда и ужаса, какое вызывала во мне улица. Вспоминаю дом, где я жил, маску, которую он носил, населявших его демонов, источаемую им тайну; вспоминаю каждого, кто пересекал горизонт моего детства, чудо, которое он собой воплощал, окружавшую его ауру, прикосновение его тела, исходивший от него запах. Вспоминаю дни недели и повелевавших ими богов, их роковую предопределенность, их аромат, связанную с каждым из них прелесть свежести и новизны или, напротив, ужасающую пустоту и скуку. Вспоминаю дом, в котором мы поселились, и заполнявшие его предметы, одушевлявшие его дух. Вспоминаю уходящие годы с их острыми гранями – как листами календаря, спрятанного в дупле семейного древа. Вспоминаю даже свои сновидения, ночные и дневные. С момента, когда я натолкнулся на араба, длинным, прямым путем приблизился я к вечности – или, по крайней мере, у меня возникла иллюзия, что я двигаюсь прямым и бесконечным путем. Я забыл, что существует такое понятие – «геодезическая линия»; забыл, что, сколь бы ни был значителен градус отклонения, мне суждено вновь и вновь возвращаться к исходному пункту – к тому самому месту, где застыл араб. На каждом перекрестке будет подстерегать меня застывшая у тупика в мертвом оцепенении фигура с человеческими очертаниями, выхваченная из тьмы слепящим светом уличного фонаря.
Сегодня – пора очередной самопринудительной экскурсии. Я и мое другое «я» крепко склеены воедино. Небо висит неподвижно, в воздухе мертвая тишь. По ту сторону окружающей меня великой стены музыканты наигрывают какой-то мотив. Еще один день перед катастрофой! Еще один! Бормоча про себя что-то подобное, я внезапно поворачиваю за кладбищенской стеной на рю де Местр. Резкий поворот направо погружает меня в самое чрево Парижа. Сквозь петляющие, спутанные кишки Монмартра рю де Местр тянется рваной ножевой раной. Я бреду в крови, сердце исступленно бьется. Завтра все это сгинет, а с ним и я. По ту сторону стены черти настраивают свои адские инструменты. Скорее, скорее, пока сердце не выскочило из груди!
Забираюсь на монмартский холм; по одну сторону от меня – святой Антоний, по другую – Вельзевул. Когда стоишь на его вершине, купаешься в его непередаваемой белизне. Гладь рассудка вскипает волнами, как штормовое море. Земля колеблется, небо содрогается над головой. Взобраться на холм над щербатыми крышами домов, над видавшими виды ставнями и плюющимися дымоходами…