Генри Миллер - Тропик Рака. Черная весна (сборник)
Поднимаю глаза и вижу стоящего у порога мужчину. На нем серый котелок, надетый набекрень, костюм в шашечку, под носом висячие усы. Он спрашивает мое имя, адрес, профессию, что я здесь делаю, куда направляюсь и тому подобное. Он пытает меня вопросами, на которые я не в состоянии ответить потому, что, во-первых, язык не повинуется мне, а во-вторых, я разучился говорить. «Почему ты молчишь?» – спрашивает он, с глумливой улыбкой склоняясь надо мною, и, взяв свою легкую пальмовую тросточку, пробивает новую дыру у меня в боку. Боль так мучительна, что, похоже, придется заговорить, даже если я проглотил язык, даже если не знаю, кто я или откуда. Обеими руками пытаюсь разомкнуть стиснутые челюсти, но безрезультатно. Подбородок крошится, как сухая глина, обнажая челюстную кость. «Говори!» – приказывает незнакомец, улыбаясь своей жестокой, глумливой улыбочкой, и, снова взяв трость, протыкает у меня в боку еще одну дыру.
Я лежу с открытыми глазами в холодной темной комнате. Теперь кровать почти касается потолка. Слышно громыхание составов, равномерный ритмичный перестук колес по замерзшей эстакаде, пыхтение локомотива, отрывистое и сдав ленное, словно от мороза перехватывает паровозную глотку. В руке я держу куски глины, отвалившиеся от подбородка. Зубы стиснуты крепче прежнего, я дышу дырами в боку. В окно мне виден Монреальский мост. Сквозь его фермы вьюга мечет облака снега и паровозные искры. Поезда в огненном венце мчатся над замерзшей рекой. Я вижу тянущиеся вдоль моста закусочные и над ними – неоновые пироги и гамбургеры. Внезапно я кое-что вспоминаю. Я вспоминаю, что, перед тем как перейти границу, на вопрос таможенника, есть ли у меня что заявить в декларации, ответил: «Хочу заявить, что я предатель рода человеческого». Теперь я отчетливо вспоминаю, что это было, когда я поднимался на топчак следом за женщиной в пышной юбке. Повсюду вокруг нас были зеркала, и над зеркалами – балюстрада с рядами стоек, ряд за рядом, ряд за рядом, кренящихся, падающих, безумных, как кошмар. Вдали виднелся Монреальский мост и под мостом сплошное поле льда, а надо льдом мчались поезда. Теперь я припоминаю, что, когда женщина повернулась ко мне, я увидел череп и написанное поверх лобной кости – «секс», окаменелое, как ящерица. Ее веки опустились, и открылась бездонная каверна рта. Я бросился бежать и на бегу пытался прочесть, что написано на боку едущего рядом автомобиля, но успел заметить только последние буквы, в которых не было смысла.
Я стою на Бруклинском мосту и, как всегда, жду, когда подойдет трамвай. В духоте предвечерья город встает, как громадный полярный медведь, отряхая с себя рододендроны. Объемы дрожат в мареве, фермы моста задыхаются от вы хлопов, дымы и петли пыли висят покачиваясь, как амулеты. Из сумбура зданий прибойной волной выхлестывает распаренная людская толпа в прилипших брюках и юбках. Стеклянный гребень волны разбивается перед извилистой колеей. Под влажной рекламой – прозрачные ноги амеб, карабкающихся на движущиеся подножки, стройные крепкие ноги теннисистов, обернутые в целлофан, белые вены просвечивают сквозь золотистую кожу икр, сквозь мускулы цвета слоновой кости. Город обливается потом в предвечерней духоте. С верхушек небоскребов свисают плюмажи дымов, мягкие, как перья Клеопатры. Плотные удары воздуха, хлопки бит, мягкий бетон, железные рельсы, расплющенные колесами трамваев. Жизнь пишется заголовками высотою в двенадцать футов с точками, запятыми и точками с запятой. Мост качается над озерами бензина. С «Империал Вэлли» катятся арбузы, летят в воду отбросы, палубы надраены, пиллерсы поблескивают, швартовы натянуты, цепи гремят, обдирая мох в клюзах. Горячая душная мгла обволакивает город, словно пролитая плошка жира, пот струится между ног и по тонким лодыжкам. Осклизлое месиво из рук и ног, полумесяцев и флюгеров, малиновок и малины, воланов и янтарных бананов с мякотью лимона в колокольце кожуры. Бьет пять часов, бой несется сквозь копоть и пот предвечерья, от железных балок моста ложатся узкие резкие тени. Катятся трамваи с железными жвалами, вгрызаясь в папье-маше толпы, наматывая ее, как перфоленту.
Заняв место в вагоне, я замечаю знакомого, стоящего на задней площадке с газетой в руке. Его соломенная шляпа сдвинута на затылок, рука лежит на рукоятке тормоза. За его ушами паутина тросов, как потроха рояля. Его соломенная шляпа на одном уровне с Чемберс-стрит; она похожа на разрезанное яйцо, лежащее на зеленом шпинате бухты. Я слышу, как выступы рулевого колеса со стуком скользят по тупорылому башмаку вагоновожатого. Тросы гудят, мост стонет от восторга. Два маленьких резиновых набалдашника на спинке сиденья передо мною как две черные клавиши рояля. Размером с ластик и некруглые, как наконечник трости. Две липкие штуковины, чтобы ослабить силу удара. Глухой стук резинового молотка о резиновую башку.
За городом безлюдье. Ни душевности, ни уюта, ни тесноты, ни толчеи, ни висящей в воздухе мути, ни числителя, ни знаменателя. Это похоже на чтение вечерней газеты глухонемому, который с пальмовой веткой в руке балансирует на вешалке для шляп. На всем выжженном пространстве не отпечатались ни живая рука человеческая, ни глаз, ни голос. Лишь объявления мелом, которые смывает дождь. Всего лишь несколько минут на трамвае, и я в пустыне, нашпигованной шипами и кактусами.
Посреди пустыни стоит купальня, а в ней – деревянные козлы и поперек них двуручная пила. У обитого цинком стола, глядя в затянутое паутиной оконце, стоит женщина, которую я когда-то знал. Она стоит посреди пустыни, как скала из камфоры. От ее тела исходит сильный и бледный запах скорби. Она стоит, словно статуя, изображающая расставание. Стоит, высясь над моею головой, плечами, ее ягодицы хищно-роскошны и немыслимо огромны. Все в ней немыслимо огромно – руки, ноги, бедра, лодыжки. Она как конная статуя без коня, гора плоти, песком и ветром обточенная до яйца мастодонта. Из бальной залы плоти доносится звонкое, как железный гул, пение ее тела. Девушка моей мечты, какая же из тебя вышла прекрасная клетка! Только где жердочка для твоих трехпалых лапок? Жердочка, что раскачивается взад-вперед за медными прутьями? Ты стоишь у окна, помертвелая, как канарейка, лапки сведены судорогой, клюв посинел. Твой профиль вырублен мясницким топором. Твой рот – жерло, забитое листьями латука. Мог ли я когда-нибудь представить, что ты окажешься такой невероятно страстной и однолюбой? Дай взглянуть на твои милые шакальи лапы; дай услышать прерывистый глухой хрип твоего сухого дыхания.
Я смотрю сквозь паутину на проворных сверчков, на длинные спинные хребты кактусов с их млечными, меловыми выделениями, на всадников с пустыми тороками, их седельные луки выгнуты, как верблюжьи горбы. Безводная пустыня моей родины, и ее люди цвета пыли, поджарые, с искривленными позвоночниками, носящие шпоры с колесиками. Над цветущими кактусами ее город висит вверх ногами, поджарые люди цвета пыли царапают шпорами небеса. Я сжимаю в объятиях ее бугристые бока, ее гранитные плечи, крепкие дольмены ее грудей, раздвоенные копыта, развевающиеся хвосты. Я прижимаю ее к себе в пене кипящих каньонов под запруженными реками, в чьи струи вплетаются пряди золотого песка, – и часы летят незаметно. В слепящем приливе печали мои кости медленно заполняет песок.
На оцинкованном столе, возле которого мы стоим, лежат тупые ржавые ножницы. Она поднимает руку, от которой к туловищу тянется перепонка. Мутно-белое неумолимое движение ее руки словно унылый, хриплый, зловещий крик уходящего дня, и узы, что связывают нас, сплетены из шипов. На висках у меня проступает и засыхает пот, под стянутой кожей тикают часы. Они останавливаются от нервной испарины. Ножницы стригут, лезвия ходят на медленном ржавом гвоздике. Мои нервы скачут по зубьям гребенки, шпоры торчат, раскаленные вены светятся. Неужели всякая боль тупа и терпима, как эта? Я чувствую, как сходится лезвие ножниц и ржавое тупое лезвие кончающегося дня, медленное перепончатое движение насыщенного голода, чистого пространства и звездного неба в руках заводной куклы.
Я стою посреди пустыни, поджидая поезд. У меня в сердце маленький стеклянный колокольчик и под ним – эдельвейс. Все тревоги исчезли. Даже сквозь лед я чувствую цветок, который земля пестует в ночи.
Откидываюсь на спинку роскошного кожаного сиденья – полное впечатление, что путешествуешь по немецкой дороге. Я сижу у окна и читаю книгу; чувствую, кто-то заглядывает мне через плечо. Это моя собственная книга, и в ней есть место, которое меня озадачивает. Я не понимаю самих слов. В Дармштадте мы на минуту выходим из вагона, пока меняют локомотив. Стеклянный навес поднимается к нефу, покоясь на кружевных черных балках. Строгий рисунок навеса очень напоминает мою книгу – когда она лежит раскрытая у меня на коленях, выгнув страницы. В моем сердце расцветает эдельвейс.
Ночью, в Германии, когда расхаживаешь взад и вперед по платформе, всегда находится кто-нибудь, кто все разобъяснит. Круглые головки и продолговатые приходят в соприкосновение в облаке пара, шестерни расходятся и вновь сцепляются. Звук этой речи проникает в уши глубже звука прочих языков, словно пища для ума, насущная, насыщающая, аппетитная. Клейкие ее частицы прилипают к нёбу и растворяются не сразу, спустя месяцы после поездки, так курильщик, сделав глоток воды, выпускает через нос струйку дыма. Слово «gut»[214] – самое долгоживущее слово из всех. Кто-то говорит: «Es war gut!»[215] – и мое брюхо довольно урчит, словно заполучило жирного фазана. Бесспорно, нет ничего лучше, нежели ехать в ночном поезде, когда все пассажиры спят, и извлекать из их открытых ртов великолепные сочные кусочки невыговоренной речи. Когда человек спит, в его сознании происходит тьма событий, оно мчится сквозь них, как поезд сквозь тучу летних мух, затягиваемых в его вихревой поток.