Фридрих Шлегель - Немецкая романтическая повесть. Том I
Но есть и другая сторона дела.
Идеи диалектики бродят в юношеских писаниях Шлегеля. Целостное знание, соединяющее противоположности, целостная культура, «универсальность», искусство как высший синтез всех элементов и методов культуры — таковы основные устремления Шлегеля-философа и литературного критика, основные критерии, через которые он проводит мировую и современную ему немецкую литературу. Он создает учение о «романтической иронии», истинный смысл которого тоже открывается только в свете его мечтаний об «универсальном» искусстве и «универсальном» знании.
Односторонность, абстрактность есть, по Шлегелю, худшее зло, ограниченность. Гениальный художник не считает для себя исключительно обязательной никакую из возможных точек зрения; быть верным той или другой точке зрения, тому или другому подходу — значит низложить самого себя, отказаться от своих верховных стремлений. Великий мастер осуществляет в своей работе определенный подход к вещам и в то же время отрицает его. Он уверяет себя и нас, что этот подход для него не единственный, что им не исчерпывается его мысль. В распоряжении мастера находятся еще и еще иные масштабы. Он свободен, он не преклоняется ни перед вещью, ни перед направлением собственной мысли. Его работа не имеет окончания; ни один момент ее не выражает полной меры сил, не означает, что решение задачи искусства и познания раз навсегда достигнуто.
Для художественного гения относительны любая сторона раскрываемого предмета, любой принцип, с помощью которого данное раскрытие состоялось; он трактует их «иронически» и двигается дальше. Над ним носится идея «универсальности», ради которой труд мысли не знает остановки.
Фр. Шлегель переносит в искусство борьбу против формальной логики и самодовольного знания, которое утверждает как непреходимый предел частную истину, частный подход, частный тезис и поэтому не может охватить всего предмета или процесса в делом, теряет его из виду и остается с одними частными и ограниченными приобретениями.
Однако Фр. Шлегель называет свой метод «ироническим» не только по отношению к формальной логике и формальной истине. Результат отрицания, движения к универсальности и сама эта универсальность у него тоже не освобождены от иронии. Весь идеал целостного знания представляется ему мнимым, только субъективно предполагаемым. И то же самое относится к практической борьбе за этот идеал. Ирония не в силах на деле «снять» частную истину, упразднить частный подход, объединить противоречия. Ее дерзости, ее «диалектика» — только произвольная игра, «остроумие».
Фр. Шлегель как теоретик «иронии» крепко держится за философию Фихте. И его курс на диалектику и крушение, которое он терпит, воспроизводят коренные трудности философской системы Фихте, в которой диалектика ограничена основными предпосылками. Фр. Шлегель, как Фихте, философствует во имя «свободы». Но чья это свобода? Реального субъекта в реальных условиях? Нет.
Философию Фихте обосновывает этический пафос.
Мелкобуржуазная уравнительная мораль диктует идею субъекта вообще, — субъекта как средний вывод из реального человечества, субъекта, который равен всякому другому, претендует на столько же, сколько и ближний. У Фихте за личностью по-кантовски отрицается право на собственные «интересы» и склонности. Как уравнитель он боится оставить личность на самое себя, предоставить ее непредвзятому общению с внешним миром. Внешний мир есть у Фихте величина производная, созданная системой равных друг другу, абстрактных Я. Между Я и внешним миром, между знанием и предметом знания никогда не может быть достигнуто единство, так как система Фихте заранее, в самых своих предпосылках, отрицает его.
Мораль не от мира сего не позволяет и знанию быть до конца знанием от мира сего; мысль и предмет мысли фатально отделяются друг от друга; мысль должна поэтому оставаться частною и абстрактною мыслью.
Фридрих Шлегель замкнулся в призрачных построениях; он сочинил фантом универсальности, зная и подчеркивал, что это не более, как фантом, «игра».
Философским препятствием для него служит ориентация на систему Фихте: по смыслу этой системы, никакое знание, никакое понятие никогда не может стать «универсальным», покрыть свой предмет.
Но самое важное: в то же самое время молодой Фр. Шлегель ни в какой степени не разделяет морализма Фихте. Уже в ранних своих сочинениях он витийствует о «наслаждении» как о великой сути бытия; аскетическая уравнительная мораль, эта святая святых немецких мелкобуржуазных радикалов, современников революции, у Фр. Шлегеля отголосков не находит. И в этом как раз весь будущий Фр. Шлегель. В ранний период своей деятельности он верит в «свободу» и права индивидуальности, он понимает и то и другое иначе, нежели радикалы. Уравнительные идеи ему чужды. Все его теоретические и эстетические фантазмы по внутренней своей тенденции сочинены во славу внешнего мира, во славу реальности; идея «универсальности» означает как раз желание соприкоснуться мыслью с реальным бытием. Он идет навстречу действительности, взяв на помощь философию, менее всего способную содействовать таким предприятиям.
«Люцинда», которая писалась с конца 1798 г. до мая 1799 г., — свидетельство решительного поворота в мышлении Фр. Шлегеля. Он движется навстречу чувственной реальности; и чрезвычайно существенно, что новое отношение к миру он находит в обновленной этике — в сенсуалистической морали и оправдании чувственности. «Люцинда» во многом еще верна старым позициям Фр. Шлегеля; но он откровенно и с полным сознанием заявляет, что аскетическим догмам Канта и Фихте он более не союзник. Это был признак того, что и все прочие построения, возведенные Фр. Шлегелем на основе этих догм, будут им со временем пересмотрены.
В «Люцинде» современники восприняли прежде всего ее трактовку этической проблемы: роман прослыл произведением имморальным, даже порнографическим.
Интересен отзыв Шиллера, заслуженного и признанного вождя партии моралистов, имевшего к тому же собственные счеты с Фр. Шлегелем и со всей романтической школой. Шиллер писал Гете:
«Это произведение [«Люцинда»] характеризует автора лучше всего остального, что он когда-либо произвел, — только оно выставляет его в более карикатурном виде. И здесь присутствует вечно бесформенное и фрагментарное, самое странное сочетание туманного с характеристическим, какое только вы предположить можете… Это вершина современной бесформенности и ненатуральности; кажется, что читаешь смесь из «Вольдемара» [роман Якоби], «Штернбальда» [роман Л. Тика] и дерзкого французского романа»
[письмо от 19 июля 1799 г.].Роман в делом задуман и выполнен в плане романтической иронии. Новые элементы содержания — чувственная этика и своеобразный космизм — появляются еще внутри «иронического» стиля, по существу враждебного им.
Как и требует романтическая ирония, роман возглавляется авторским Я, свободным от всяких обязательств, налагаемых предметом повествования, и ведущим со своим предметом необузданную игру. Под законы авторского произвола и беззакония подведены также все литературные традиции, все правила поэтики. Все представления о жанрах и стилях безжалостно перепутаны: XVIII век был хорошо знаком с жанром эпистолярным, и Шлегель включает в роман письма; диалог как обособленный элемент повествования тоже не обойден; лирические партии чередуются с простой отчетливой хроникой (жизнеописания героя) и философским рассуждениям. Автор сразу же заявляет, что «порядок» в его книге уничтожается, что его полностью заменит «чарующая путаница». В письмах к брату Фр. Шлегель пояснял, что в «Люцинде» он следует романам Сервантеса и философским диалогам Платона. Очевидно, его тешила резкая несхожесть этих двух учителей, разделенных более чем тысячелетием и принадлежащих к разным областям культуры. По заверению Фр. Шлегеля, к Сервантесу и Платону восходят язык «Люцинды», «роскошные эпитеты» этого романа. Никакой филологический анализ не мог бы, однако, подтвердить, что с языком «Люцинды» дело обстоит именно так.
Ирония сказывается также в самом материале романа — практическом и документальном. Современники сразу узнавали, с какого подлинника списана «Люцинда», просвещенный Берлин еще сплетничал о любовных похождениях автора; незадолго перед тем Фр. Шлегель «похитил» у банкира Фейта жену его Доротею, дочь известного философа-просветителя Моисея Мендельсона. Роман читался под живым впечатлением берлинской сплетни. Юлий — это Фридрих Шлегель, Люцинда — Доротея Фейт. Сам Шлегель постарался довести до сведения современников, кто выводится в этом романе; Доротея справедливо жаловалась на автора, который ради литературы не пожалел домашних подробностей.