Эмиль Золя - Западня
— Сударь, послушайте…
И вдруг Жервеза увидела на земле свою тень. Когда она подходила к фонарю, расплывчатая тень становилась явственной и четкой, огромной, безобразной и смешной — уж очень толста была сама Жервеза. На тени живот, грудь, бедра тряслись и, смещаясь, налезали друг на друга. Жервеза так сильно хромала, что дергалась при каждом шаге, — паяц, да и только! Затем, когда она удалялась от фонаря, паяц разрастался до громадных размеров, заполнял собой весь бульвар и, припадая на одну ногу, тыкался носом то о деревья, то о стены домов. Боже, какая она стала уродливая и смешная! Никогда еще Жервеза не видела так ясно, до чего она расползлась. Теперь она уже не могла оторвать глаз от своей тени и нарочно приближалась к фонарям, чтобы полюбоваться на ее пляску. Что за мерзкая баба двигалась рядом с ней! Ну и туша! Кто позарится на этакую красотку?! И, совсем оробев, она невнятно бормотала вслед прохожим:
— Сударь, послушайте…
Было, верно, очень поздно. В квартале становилось жутко. Харчевни закрылись. Свет газовых рожков в кабаках потускнел, оттуда доносились хриплые голоса пьяных. Веселье переходило в ссоры и потасовки. Высокий оборванец орал: «Берегись, в лепешку расшибу, костей не соберешь!» У входа в трактир какая-то девка сцепилась с любовником и обзывала его подлецом и поганой свиньей, а он лишь твердил в ответ: «Чего пристала, отвяжись!» Дикий разгул ширился, распространяясь по улицам вместе с пьяным угаром и жаждой убийства, а редкие прохожие спешили прочь, побледнев и стиснув зубы. Завязалась драка, один пьянчуга повалился вверх тормашками, а другой, испугавшись, что прикончил приятеля, бросился наутек, громко стуча тяжелыми башмаками. Загулявшие ватаги горланили похабные песни, затем улица надолго погружалась в тишину, прерываемую пьяной икотой и глухим стуком падающих тел. Попойка в честь двухнедельной получки всегда так кончалась: вино лилось рекой с шести часов вечера и под утро выплескивалось на улицу. По тротуарам растекались ручейки и лужицы блевотины. Запоздалые прохожие брезгливо перескакивали через них, чтобы не ступить в грязь. Ну и пакость же была кругом! Нечего сказать, хорошее впечатление о Париже вынес бы иностранец, попавший сюда до утренней уборки! Но в этот час пропойцы чувствовали себя здесь как дома, а на Европу им было начхать. Теперь в ход пошли ножи, и праздник завершился кровопролитием. Женщины ускоряли шаг, мужчины рыскали с горящими, как у волков, глазами, ночь становилась темнее, полная ужасов.
А Жервеза все еще бродила, сильно хромая, и то поднималась вверх по бульвару, то спускалась вниз, с единственной мыслью, что ей нельзя останавливаться. Равномерное покачивание при ходьбе усыпляло ее, и, внезапно пробуждаясь, она с удивлением видела, что прошла шагов сто и даже не заметила этого, словно сознание уже погасло в ней. Ноги в дырявых башмаках отекли. Жервеза перестала чувствовать свое тело, до того она была измучена и опустошена. Последняя отчетливая мысль была о ее беспутной дочери, которая, быть может, в эту самую минуту лакомится устрицами в ресторане. Затем все смешалось у нее в голове, она продолжала идти с открытыми глазами, но думать уже не могла — на это не хватало сил. И ощущение, которое еще сохранилось среди этого небытия, было ощущение дьявольского холода, резкого, убийственного холода, какого она еще ни разу не испытала. Наверно, даже мертвецам не бывает холоднее в могиле. Она с трудом подняла голову, и лицо ей обдало как бы ледяным дыханием. Это был снег, который наконец посыпал с мутного неба, мелкий густой снег, вихрем кружившийся на ветру. Три дня его не могли дождаться. И вот он пошел, как раз в подходящую минуту.
Жервеза очнулась при первом же порыве вьюги и ускорила шаг. Прохожие бежали, торопясь домой, и плечи у них уже побелели от снега. Завидя какого-то мужчину, который медленно брел под деревьями, она подошла к нему и опять повторила:
— Сударь, послушайте…
Человек остановился. Казалось, он не расслышал ее слов. Он протянул руку и тихо пробормотал:
— Подайте Христа ради…
Они взглянули друг на друга. Господи, до чего они дошли: дедушка Брю просит подаяние, г-жа Купо дежурит на панели! Обомлев, они застыли на месте. Теперь они могли обменяться братским рукопожатием. Весь вечер старик рабочий бродил по улице, не решаясь просить милостыню, и первый человек, к которому он обратился, оказался таким же нищим, как и он сам. Бог мой, какая жалкая участь! Проработать пятьдесят лет и ходить с протянутой рукой! Считаться лучшей прачкой на улице Гут-д’Ор и очутиться на панели! Они долго смотрели друг на друга. Затем, ничего не говоря, пошли каждый своей дорогой, подгоняемые вьюгой.
Метель разыгралась не на шутку. Мелкий снег так и кружил, а на этих холмах, среди незастроенных пустырей, ветер, казалось, дул сразу со всех сторон. В десяти шагах ничего не было видно, всюду клубилась лишь белая пыль. Дома исчезли, бульвар вымер, словно порыв ветра набросил на него белоснежную пелену, под которой затихли крики и пьяная икота. Жервеза с трудом двигалась вперед, ослепленная, то и дело сбиваясь с пути. Она хваталась за деревья, чтобы окончательно не заблудиться. Перед ней появлялись порой газовые рожки, похожие на затухающие факелы, чуть мерцавшие в густой мгле. Но на перекрестках исчезал даже этот тусклый свет; ледяной вихрь обрушивался на нее, и она кружила на месте, ничего не видя, не зная, как найти дорогу. Неясно белевшая земля уходила из-под ног. Серые стены наступали на нее. И когда, остановившись в нерешительности, Жервеза оборачивалась, то угадывала за этой снежной завесой уходящие вдаль бульвары и улицы с бесконечными рядами газовых фонарей — всю черную и пустынную громаду уснувшего Парижа.
Дойдя до того места, где внешние бульвары пересекаются с бульварами Мажента и Орнано, Жервеза подумала, что хорошо бы лечь здесь прямо на земле. Вдруг она услышала шум шагов. Она побежала, но снег слепил глаза, а шаги, видимо, удалялись, и трудно было понять, в каком направлении. Наконец она увидела широкие плечи мужчины, черным пятном маячившие в белесоватой мгле. Ну, уж этого она не упустит. И она побежала еще быстрее, догнала его и, схватив сзади за куртку, сказала:
— Сударь, сударь, послушайте…
Мужчина обернулся. Перед ней был Гуже.
Так вот, кого она догнала! Чем она согрешила перед господом богом, что он без конца терзает ее! Это был последний удар. Хуже унижения быть не могло: она пристала к кузнецу, как жалкая бульварная шлюха, посиневшая от холода и молящая о помощи. Да и встретились-то они у самого фонаря, и она видела свою огромную тень, которая безобразно кривлялась на снегу. Наверно, казалось, что Жервеза пьяна. Неужели он принял ее за пьяную? А ведь она и не нюхала вина и два дня не имела во рту ни крошки хлеба! Впрочем, она сама виновата, зачем столько пила. Гуже, верно, подумал, что она хватила липшего и привязывается к прохожим.
Между тем Гуже смотрел на нее, и звездочки снежинок ложились на его красивую светлую бороду. Потом, видя, что она пятится понурив голову, он сказал:
— Идемте.
Он пошел вперед, а Жервеза за ним. Они пересекли безмолвный квартал, неслышно скользя вдоль стен домов. Бедная г-жа Гуже умерла в октябре от приступа острого ревматизма. Гуже, угрюмый и одинокий, жил в том же домике на Новой улице. В этот вечер он поздно возвращался домой, засидевшись у больного товарища. Он отпер дверь, зажег лампу и повернулся к Жервезе, смиренно остановившейся на площадке лестницы.
— Войдите, — сказал он очень тихо, точно мать могла его услышать.
В комнате г-жи Гуже все оставалось по-прежнему: благоговея перед памятью покойной, сын ничего здесь не тронул. У окна возле глубокого кресла, словно ожидавшего старую кружевницу, лежали на стуле круглые пяльцы. Кровать была постлана, и старушка могла бы лечь спать, если бы пришла с кладбища провести вечерок с сыном. Во всем чувствовалась та же умиротворенность, тот же дух честности и доброты.
— Войдите, — повторил кузнец, повысив голос.
Жервеза боязливо переступила порог, точно уличная девка, попавшая в порядочный дом. Гуже был бледен и дрожал: он впервые привел женщину в комнату своей покойной матери. Они прошли на цыпочках, как будто опасаясь, что их услышат. Потом, пропустив Жервезу в свою каморку, он затворил дверь. Здесь он был у себя. Жервеза очутилась в знакомой ей тесной спаленке, похожей на келью, с узкой железной кроватью под белым пологом. Картинок, вырезанных из журналов, стало еще больше, теперь они покрывали стены до самого потолка. Жервеза не смела двигаться среди этой чистоты и только пятилась от зажженной лампы. Не говоря ни слова, Гуже подошел к ней; в бешеном порыве ему хотелось схватить ее и задушить в своих объятьях. А она, совсем ослабев, лишь шептала:
— Боже мой!.. Боже мой!..
Огонь еще тлел в печке, покрытой угольной пылью, и возле поддувала стоял котелок с дымящимся рагу, которое кузнец оставил здесь, чтобы поужинать, когда вернется. Жервеза, отогревшаяся в жарко натопленной комнате, готова была встать на четвереньки и есть по-собачьи, прямо из котелка. Голод был сильнее ее, желудок разрывался от боли, и она нагнулась с тяжелым вздохом. Но Гуже понял. Он поставил рагу на стол, нарезал хлеба и налил ей вина.