Григорий Медынский - Честь
Марина старается успокоиться, но, боже мой, как трудно успокоиться! Как трудно, почти невозможно выдержать настороженный взгляд понявшего все Степы! Он здесь! Все оборвано и почти забыто и выдрано, кажется, с корнем, и вдруг все снова вспыхнуло, как пламя, как взрыв, – Антон здесь!
38
Он здесь!
Эта мысль не давала Марине покоя: он здесь! Антон уже давно здесь и не подал о себе никакой вести. Ну и ладно! Ну и хорошо! Ты же сама хотела этого? Зачем тебе какие-то вести о нем?
Но почему? Почему он все-таки молчит? Пустой, глупый и даже нечестный вопрос. Как будто бы не ясно, почему он молчит. Этого может не знать мама, может не знать Степа, но – она сама? Зачем перед собой хитрить и себя оправдывать? Она великолепно знает, почему он молчит.
Ну а как можно было поступить иначе? Марина вспоминает разговоры с матерью, ссоры, тяжелую атмосферу в доме. На душе на какое-то время становится легче, и вопросы теряют свою остроту. Но вот Марина видит в «Комсомольской правде» крупный заголовок «Не оставлять в беде» и жадно пробегает статью глазами.
«Знали мы с Германом друг друга с детства. Отец его погиб на фронте, мать умерла, когда Герману было четырнадцать лет. Он бросил учиться и пошел на завод. Мы очень дружили с Германом со школьных лет, я часто бывала у него».
Дальше Татьяна Л., именем которой подписана корреспонденция, рассказывает, что однажды поздно вечером на нее напала компания пьяных ребят, среди которых, к ее ужасу, был Герман.
«Я вырвалась и бросилась бежать. Не могу передать, что я передумала в эту ночь, как плакала. Все кончено! Что общего у меня может быть с таким человеком? Пусть живет как хочет!
А Герман продолжал катиться вниз, уволился с завода и жил неизвестно на какие средства.
Вот тут я и поняла, что наделала, – оставила товарища в беде. Это ли не беда – попасть в дурную компанию!»
И Татьяна Л. – «совсем как Татьяна Ларина», подумала Марина – сделала решительный шаг: она пошла к Герману и, застав у него пьяную компанию, разогнала ее, выключила радиолу, открыла форточку, бросила в ведро недопитую бутылку водки, унесла на кухню грязную посуду, стряхнула крошки с залитой вином скатерти. А когда один из оставшихся гостей попробовал сопротивляться, то Татьяне на помощь неожиданно пришел сам Герман – он вскочил с дивана, схватил парня за шиворот, встряхнул два раза и вытолкнул за дверь.
«Ты прости меня, Танюша, – сказал он своей, оказавшейся такой верной ему, подруге. – Я больше никогда не буду огорчать тебя».
«С тех пор прошло несколько лет, – заканчивает Татьяна Л., – Герман стал моим мужем. Он по-прежнему работает на заводе, учится теперь уже в десятом классе вечерней школы, осенью собирается на вечернее отделение института. А если бы я вовремя не пришла к нему на помощь, быть может, все было бы совсем иначе!..»
Все было бы совсем иначе! Конечно, иначе!
Вот это друг! А она… Умыла руки и оставила Антона в трудную минуту и оттолкнула, дважды оттолкнула, когда, может быть, решалась его жизнь: когда он падал и теперь, в самый момент взлета, когда он получил аттестат зрелости и, встречая солнце на берегу какой-то тихой, поросшей ивняком реки; мысленно рвался к ней, Марине, «Я больше писать не могу…» Почему? Чем она объяснит, если он спросит ее: почему? Мамы испугалась!.. Как стыдно!.. Он не ответил ей на то позорное письмо. Обиделся? А может быть, даже не обиделся? Может быть, хуже? Может быть, она подрезала ему крылья… погубила его?
«Он какой-то чудной, не в себе, как волк», – вспоминаются Марине слова Степы.
Ну конечно! Конечно, она во всем виновата! Строить дома… Но разве не важнее еще строить человека?
И как можно? Если ты поднялся на ступеньку выше, так разве можно забывать о тех, кто отстал, кто там, внизу? Не хочет? Как так не хочет? Как может человек не хотеть быть человеком? Как хорошо тогда сказал папа: есть люди неисправленные, а неисправимых трудно представить. Двигаться вместе и помогать друг другу. Как на фронте! Вот вспоминается какая-то кинокартина – форсирование Днепра: люди плывут и поддерживают друг друга и вместе добираются до берега и идут дальше, плечом к плечу. Вот это дружба, настоящая, боевая, огневая!
Не раздумывая больше, Марина одевается и идет к Антону. Она поднимается на лифте, останавливается у двери, нажимает кнопку звонка и, прислушиваясь к шагам за дверью, ждет, кто ей откроет.
Открыла Нина Павловна и в изумлении попятилась.
– Марина?
– Антон дома? – с той же нисколько не остывшей, горячей решительностью спрашивает Марина.
– Антон?.. – как бы не понимая, повторяет Нина Павловна. И вдруг, спохватившись, радостно и торопливо говорит: – Дома! Дома!.. Антон! – кричит она. – Смотри, кто пришел! Да вы заходите, заходите!
Марина идет в комнату и видит перед собой Антона. Он стоит у стола и напряженно смотрит на нее. Он конечно, понял, что пришла она, и ждет. Марина тоже на секунду останавливается в дверях. Антон! И тот и не тот. И выше как будто еще, но шире – шире в плечах! И лицо: тверже, определенней, взрослей. Не мальчик! А главное: усы! Они только пробиваются, но уже явной тенью легли на верхнюю губу и кажутся чужими: тот Антон был без усов. И глаза… В них радость и изумление. Пожалуй, это такое же изумление, как у Нины Павловны… Нет! Другое! Но ничего «волчьего» нет, хотя он не делает навстречу ни одного шага.
– Здравствуй, Антон! – с трудом произносит Марина.
– Здравствуй! – Он крепко жмет протянутую ему руку.
– А я сейчас чайник поставлю, чай будем пить, – говорит Нина Павловна и уходит на кухню, плотно затворяя за собой дверь.
– Ты на меня сердишься, Антон? – спрашивает Марина и, не дождавшись ответа, добавляет: – Ты можешь сердиться. Ты имеешь на это право.
– Право? Какое я имею право? И вообще…
– Не надо «вообще», но я… Я должна была…
– Что ты должна? Ничего ты мне не должна.
На смену первому изумлению, сквозь которое так явственно проступала радость, пришло вдруг что-то встревожившее Марину. Антон даже не предложил ей сесть, и они так и стояли друг перед другом.
– Но ведь ты же обиделся на меня. Зачем скрывать? Обиделся!
– За что?.. – упрямо смотрит на нее Антон. – И как я мог на тебя обидеться?
И Марина действительно не почувствовала у него обиды ни в глазах, ни в тоне. Но она заметила что-то другое, необычное я непонятное. Нет, Антон не опускал глаз, но в них было что-то, чему Марина не могла подобрать слова, чего она еще не встречала у людей. Униженность? Нет, не униженность. Стыд? Не стыд. Отчуждение? Не отчуждение. Но это было и то, и другое, и третье, и что-то еще, что он принес «оттуда». И она вдруг все поняла, всю тяжесть того, что он принес. И не в простой обиде тут было дело.
– Прости меня, Антон! – заговорила она искренне, боясь, что он перебьет. – Я виновата! Я очень перед тобой виновата. Очень! Но я не могла. Прости меня: я не могла иначе. Все это было так сложно.
И Антон почувствовал тонкую и самую последнюю, самую искреннюю искренность, которая прорвалась в ее голосе, и взгляд его дрогнул тоже, помягчел и потерял «то», непонятное и чуждое ей.
– Я понимаю тебя, Марина, – сказал тихо Антон. – И не сержусь. Честное слово, не сержусь. Мне, конечно, было обидно. Мне было очень обидно, но… Какое я имел право обижаться? И вообще, на кого я могу обижаться?
– Послушай, Антон! Почему ты все время так говоришь? «Я не могу», «я не имею права»… Что за глупости?!
Опущенный взгляд Антона сказал ей больше, чем любые слова: он стыдился! Теперь было совершенно очевидно: он стыдился.
– Так нельзя, Антон! Так нельзя! – воскликнула Марина. – Я понимаю, что тебе сейчас трудно. Тебе, может быть, сейчас труднее, чем прежде, чем «там».
Антон вскинул на нее взгляд, благодарный до беспомощности. «Труднее, чем там»… Как она это поняла, как тонко почувствовала. А Марина увидела эту беспомощность, и голос ее стал еще горячее:
– Но ты не должен унижать себя. Ты на все имеешь право. На все! Ты можешь и сердиться и обижаться – все! И не нужно смотреть, как Степа сказал, волком. Зачем волком?
И все бы разъяснилось, если бы она не упомянула имени Степы, если бы не приглушила этим то теплое, благодарное чувство, которое поднялось было в душе Антона. Имя Степы разрушило все. Сразу вспомнился Пронин и его болтовня. Что Пронин целовал Марину – Антон не допускал. Он хорошо знал Сережку – рябь на воде! – и слишком верил в Марину. Врет Пронин! Но Степа… Тут незачем было врать! А тогда зачем пришла Марина? Пожалеть? Поддержать? Как Слава Дунаев сказал бы – «из сознательности»?.. Конечно, из сознательности! Ведь она такая… «идейная»! Ну а мне не нужно ее идейности и не нужно никакой жертвы! Обойдусь как-нибудь сам!
Антон сразу замолчал и сник, и Марина не могла объяснить себе этой перемены.
А за дверью томилась Нина Павловна. Чайник давно вскипел, она поставила посуду на поднос и приготовилась нести его в комнату. Но, услышав голоса, остановилась. Пусть говорят! Но разговор почему-то прервался. В чем дело? Вот Марина встает, прощается. Господи! Как же так?