Август Стриндберг - Красная комната
— Уверяю тебя…
— Уверяешь? Что значит — уверяешь? Не думаешь ли ты, что я стою здесь и лгу? Скажи, действительно ли ты думаешь, что я лгу?
— Нет, никоим образом! Ты не должен тотчас же так сердиться!
— Значит, ты признаешь, что я не лгу,— следовательно, ты имеешь королевское полномочие. Чего же ты стоишь и болтаешь чепуху! Мой отец…
Бледный человек, за которым, казалось, еще при его входе в контору гналась толпа фурий, бросился теперь к своему благодетелю, твердо решив действовать быстро до начала пиршества, чтобы потом быть спокойным.
— Помоги мне,— простонал он, как утопающий, вытаскивая вексель из кармана.
Фальк сел на диван, позвал Андерсона, приказал ему откупорить бутылку и стал приготовлять пунш. Потом он ответил бледному человеку:
— Помочь! Разве я не помогал тебе? Не занимал ли ты у меня неоднократно, не возвращая мне? Что? Разве я тебе не помогал? Как ты думаешь?
— Мой дорогой брат, я хорошо знаю, что ты всегда был со мною любезен.
— А теперь ты ординариус! Не так ли? Теперь все пойдет к лучшему! Теперь все долги надо бы уплатить и начать новую жизнь. Это я уже слышу восемнадцать лет. Какой оклад ты теперь получаешь?
— Тысячу двести крон вместо восьмисот, которые я получал раньше; но теперь послушай: полномочие стоит 125, в пенсионную кассу вычитают 50, итого 175! Где их взять! Но теперь — самое худшее: должники наложили арест на половину моего оклада; значит, теперь я должен существовать на шестьсот крон, в то время как раньше я имел восемьсот,— и этого я ждал девятнадцать лет! Большая приятность стать ординариусом!
— Да, но зачем же ты наделал долгов? Не надо делать долгов; никогда не надо!
— Когда долгие годы получаешь только сто риксдалеров…
— Тогда нечего вам служить. Но все это меня нисколько не касается! Нисколько не касается!
— Не подпишешь ли еще один только раз?
— Ты знаешь мои убеждения, я никогда не подписываю. Довольно.
Левин, казалось, привык к таким отказам, и он успокоился. В это мгновение пришел и магистр Нистрём и прервал разговор двух друзей. Это был сухой человек таинственного вида и возраста; его занятие тоже было таинственно — он будто бы был учителем в школе южного предместья, но в какой именно, этого никто не спрашивал, и он не был склонен говорить об этом. Его назначение в обществе Фалька было, во-первых, именоваться магистром, когда другие могли это слышать; во-вторых, быть преданным и вежливым; в-третьих, приходить изредка занимать, но не свыше пятерки, ибо принадлежало к числу духовных потребностей Фалька, чтобы люди приходили к нему занимать, конечно, очень немного; и в-четвертых, писать стихи в торжественных случаях, и это было немаловажным в его миссии.
Теперь Карл-Николаус Фальк сидел на кожаном диване (ибо не до́лжно было забывать, что это его диван), окруженный своим генеральным штабом или, как можно было бы тоже сказать, своими собаками. Левин находил все необыкновенным — пунш, стаканы, сигары (ящик был взят с камина), спички, пепельницы, бутылки, пробки, проволоки — все. Магистр выглядел довольным, и ему не приходилось говорить, это делали двое других; он должен был только присутствовать, чтобы, в случае необходимости, быть свидетелем.
Фальк поднял первый стакан и выпил — за кого, этого никто не узнал, но магистр думал, что за героя дня, и поэтому тотчас же вытянул стихи и стал читать «Фрицу Левину, когда он стал ординариусом».
Фальком овладел сильный кашель, помешавший чтению и уничтоживший действие самых остроумных мест; Нистрём же, бывший умным человеком, предвидел это и поэтому вплел так же хорошо задуманную, как сказанную истину: «Чего бы достиг Фриц Левин, если бы о нем не позаботился Карл-Николаус?» Это тонкое указание на многие маленькие одолжения, оказанные Фальком его другу, прекратило кашель и дало возможность лучше разобрать заключительную строфу, бесстыдно посвященную целиком Левину; ошибка эта грозила опять нарушить гармонию. Фальк допил свой стакан, как чашу, до краев наполненную неблагодарностью.
— Ты сегодня не так остроумен, как всегда, Нистрём,— сказал он.
— Нет, в твой тридцать восьмой день рождения он был много остроумнее,— помог Левин, знавший, к чему шло дело.
Фальк окинул взглядом тайники его души, чтобы посмотреть, не скрывает ли он там обмана. И так как он слишком горд был, чтобы видеть,— он ничего не увидел. Он закончил:
— Да, я думаю, это было самое остроумное, что я когда-либо слыхал; это было так хорошо, что можно было напечатать; ты должен был бы напечатать твои вещи. Послушай-ка, Нистрём, ты наверняка знаешь это наизусть, не помнишь ли?
У Нистрёма была такая плохая память, или же, сказать по правде, он находил, что они еще слишком мало выпили, чтобы так насиловать стыдливость и хороший вкус; он попросил отсрочки. Фальк же, раздраженный этой тихой оппозицией и так далеко зашедший, что уже не мог вернуться, настаивал на своем желании. Даже предположил, что у него списаны эти стихи; он поискал в своем бумажнике, и действительно они оказались там. Стыдливость не мешала ему прочесть их самому, но он предпочитал, чтобы это делал другой, тогда это звучало лучше. И бедный пес рвал свою цепь, но она была крепка. Он был тонко чувствующим человеком, этот магистр, но ему приходилось быть грубым, чтобы распоряжаться драгоценным даром жизни, и он стал грубым. Интимнейшие условия жизни были изображены, все, что было связано с рождением тридцативосьмилетнего; его вступление в сословие, воспитание и образование были представлены в комическом виде и должны были бы казаться противными даже тому, кого чтило это стихотворение, если бы дело шло о другом лице; но теперь это было отлично, потому что занимались им. Когда чтение было окончено, с восторженными криками выпили за здоровье Фалька подряд несколькими стаканами, ибо чувствовали, что слишком трезвы, чтобы обуздать свои истинные чувства.
После этого убрали со стола и был подан грандиозный ужин — с устрицами, дичью и другими хорошими вещами. Фальк ходил кругом и обнюхивал блюда, некоторые он отослал обратно, следил за тем, чтобы английский портер был заморожен и чтобы вина были надлежащей температуры. Теперь его псы должны были служить и доставить ему приятное зрелище. Когда все было готово, он вынул свои золотые часы и, держа их в руке, предложил шутливый вопрос, к которому они так привыкли:
— Сколько, господа, на ваших серебряных часах?
Они услужливо и с подобающим смехом давали подходящий ответ: их часы в починке у часовщика. Это привело Фалька в блестящее настроение, вылившееся в далеко не новую остроту:
— Кормление зверей в восемь часов!
После этого он сел, налил три рюмки водки, взял сам одну и предложил другим сделать то же.
— Я начинаю, если вы этого не хотите сделать! Без стеснения! Наваливай, ребята!
И началось кормление. Карл-Николаус, бывший не особенно голодным, имел достаточно времени наслаждаться аппетитом других, и он толчками, пинками и грубостями побуждал их к еде. Безгранично благодушная улыбка разливалась по его светлому солнечному лицу, когда он видел их усердие, и трудно было сказать, что́ его больше радовало: что они хорошо ели или что были так голодны. Как кучер, сидел он, щелкал и понукал.
— Ешь, Нистрём! Ведь не знаешь, когда еще что получишь! Бери-ка, Левин, у тебя такой вид, как будто бы мясо тебе может пригодиться и на костях. Ты скалишь зубы на устриц? Быть может, они не годятся для такого, как ты? Что? Возьми-ка еще штуку! Да возьми же! Не можешь больше? Что за болтовня? Смотри-ка! Теперь возьмем пива! Пейте пиво, ребята! Ты должен взять еще лососины! Ты должен, черт бы меня побрал, взять еще кусок лососины! Ешь же, черт побери! Ведь это же тебе ничего не стоит!
Когда дичь была разрезана, Карл-Николаус торжественно наполнил стаканы красным вином, причем гости, опасавшиеся речи, сделали паузу. Хозяин поднял свой стакан, понюхал его и с глубокой серьезностью произнес следующее приветствие:
— Будьте здоровы, свиньи!
Нистрём ответил на тост тем, что поднял свой стакан и выпил; Левин же оставил свой на столе, причем у него был такой вид, будто он точил нож в кармане.
Когда ужин приближался к концу и Левин почувствовал себя подкрепленным пищей и питьем и вино бросилось ему в голову, он начал выказывать подозрительное чувство независимости и сильное стремление к свободе пробудилось в нем. Голос его стал звучнее, он произносил слова с большей уверенностью и двигался свободно.
— Сигару давай,— приказал он,— хорошую сигару! Не такую дрянь!
Карл-Николаус, принявший это за удачную шутку, повиновался.
— Я не вижу сегодня вечером твоего брата,— сказал Левин небрежно.
Было что-то зловещее и угрожающее в его голосе; Фальк почувствовал это, и его настроение испортилось.
— Нет! — ответил он коротко, но неуверенно.