Василий Гроссман - Все течёт
Эти вывески, возникшие вместе с первыми жильцами, как бы раскрывали плотоядную суть человека.
Мясо, мясо, мясо… Человек жрал мясо. Без мяса человек не мог. Здесь не было еще библиотек, театров, кино, пошивочных, не было даже больниц, аптек, школ, но сразу, тотчас же, среди камня красным огнем светилось: мясо, мясо, мясо…
И тут же изумруд парикмахерских вывесок. Человек ел мясо и обрастал шерстью.
Ночью он пришел на вокзал и узнал, что в два часа отходит последний поезд на Ленинград, купил билет, взял вещи из камеры хранения.
Он удивился чувству покоя, когда очутился в холодном, пустом вагоне.
Поезд шел по московским предместьям, мелькали в окне темные осенние рощицы и поляны, и Ивану Григорьевичу стало легче оттого, что он ускользает из московской электрической, каменной и автомобильной громады и не слушает рассказа двоюродного брата о разумном ходе истории, расчистившей место для Николая Андреевича.
На полированной скамейке, как на воде, блеснул блик фонаря проводницы.
– Папаша, билет есть?
– Есть, я предъявлял.
Годами думал он о часе, когда, выйдя на свободу, встретится с двоюродным братом, единственным в мире человеком, знавшим его детство, его мать и отца. Но он не удивился покою и легкости в вагоне ночного поезда.
Утром он проснулся с таким полным ощущением одиночества, какого, казалось ему, не может пережить дышащее земным воздухом существо.
Он ехал в город, где прошли его студенческие годы, где жила его любовь. Когда много лет назад она перестала писать ему, он оплакивал ее, – он не сомневался, что только смерть могла прервать их переписку. Но она жила, она была жива…
6
Иван Григорьевич провел в Ленинграде три дня. Он дважды подходил к университету, ездил на Охту, в Политехнический, разыскивал улицы, где жили его знакомые, и не находил этих улиц, домов, разрушенных во время блокады, а иногда находил и улицы, и дома, но на черных досках, висевших в подворотнях, не было знакомых фамилий.
Идя знакомыми местами, он иногда был спокоен, рассеян, окруженный тюремными лицами, лагерными разговорами, а иногда, пронзенный юношескими воспоминаниями, стоял перед знакомым домом, на знакомом перекрестке. Он был в Эрмитаже и ушел из него со скукой и холодом. Неужели картины были так хороши все те годы, пока он превращался в лагерного старика? Почему не менялись они, почему не постарели лица дивных мадонн, не ослепли от слез их глаза? Может быть, в вечности и неизменности не могущество их, а слабость? Может быть, в этом измена искусства человеку, породившему его?
Однажды сила внезапного воспоминания была особенно пронзительна. А воспоминание казалось случайным и незначительным: как-то он помог пожилой хромой женщине внести корзину на четвертый этаж и, сбежав вниз по темной лестнице, вдруг ахнул от счастья, – весна, лужи, мартовское солнце. Он подошел к дому, где жила Аня Замковская, и ему казалось немыслимым вновь увидеть высокие окна и гранитную облицовку стен, белеющий в полутьме мрамор ступеней, металлическую сетку вокруг лифта. Сколько раз вспоминал он этот дом. Он провожал Аню после ночных прогулок, стоял и ждал, пока в ее окне зажжется свет. Она говорила ему: «Если ты слепым обрубком вернешься с войны, я буду счастлива в своей любви».
Иван Григорьевич увидел цветы на полуоткрытом окне. Он постоял у подъезда и пошел дальше. Сердце его билось ровно – там, за проволокой, женщина, казавшаяся ему умершей, была ближе его душе, чем сегодня, когда он стоял под ее окном.
Он узнавал и не узнавал город, многое казалось таким неизменным, словно несколько часов назад Иван Григорьевич проходил этими улицами, а многое возникло вновь – дома и улицы, а многое исчезло, а вместо исчезнувшего не появилось ничего.
Но Иван Григорьевич не понимал, что не только город изменился, изменился и сам Иван Григорьевич, его интерес, его ищущий взгляд стал иным.
Он теперь видел в городе то, чего раньше не видел; он словно переселился с одного этажа жизни на другой. Перед ним теперь открылись барахолки, отделения милиции, паспортные столы, забегаловки, отделы найма, объявления о вербовке рабочей силы, больницы, комнаты для транзитных пассажиров… А мир театральных афиш, филармоний, букинистических магазинов, стадионов, университетских аудиторий, читальных и выставочных залов исчез для него, ушел в четвертое измерение.
Ведь для хронического больного существуют в городе одни лишь аптеки да больницы, диспансеры да ВТЭКи. А для выпивающего город построен из полулитра на троих. А для влюбленного город состоит из стрелок городских часов, определяющих сроки свиданий, скамеек на бульварах, двухкопеечных монет для телефона-автомата.
Когда-то на этих улицах всюду были знакомые лица, окна товарищей светились по вечерам. А ныне с тюремной койки ему улыбались знакомые глаза и бледные губы шепотом говорили:
– Иван Григорьевич, привет!
Здесь, в этом городе, он когда-то знал в лицо продавцов книжных и продуктовых магазинов, и газетчиков в киосках, и папиросниц.
На Воркуте к нему подошел вертух-надзиратель и сказал:
– А я тебя знаю, ты был на пересылке в Омске.
Сегодня в многотысячной ленинградской толпе он не видел знакомых и не было у него знакомства с незнакомыми. В широком общем облике лиц произошло большое изменение.
Видимые и невидимые связи исчезли, порвались – их рвало время, массовые высылки после убийства Кирова, их рвали бури, их засыпало снегом и пылью Казахстана, блокадным мором, и их не стало – он шел один, чужой…
Движение миллионов масс привело к тому, что светлоглазые и скуластые районные люди заполнили улицы Ленинграда а в лагерных бараках то и дело встречались Ивану Григорьевичу картавые печальные петербуржцы.
Невский и деревянная бревенчатая районная житуха пошли навстречу друг другу, смешались не только в автобусах и квартирах, но и на страницах книг и журналов, в конференц-залах научных институтов.
Дух лагерной казармы ощутил Иван Григорьевич, глядя в окна ленинградской милиции, слушая за роскошным столом речи своего двоюродного брата, рассматривая вывеску паспортного отдела… Ему мерещилось, что колючая проволока уже не нужна и запроволочная жизнь уравнена в сокровенной сути своей с лагерным бараком.
Хаотически бурлил, булькал, кряхтел огромный котел, охваченный пламенем, дымом, паром, и каждому из многих казалось, что именно он понимает закон кипения большого котла, знает, как заварили кашу и кому ее есть.
Вновь стоял Иван Григорьевич в своих солдатских ботинках перед божественно босым, увенчанным венком всадником. Тридцать лет назад юношей он проходил здесь, и полон мощи был бронзовый Петр. Вот, наконец, и встретил Иван Григорьевич знакомого.
Казалось, ни тридцать лет назад и ни сто тридцать лет назад, когда Пушкин привел на эту площадь своего героя, не был дивный Петр так велик, как сегодня. Уж не было в мире силы огромней, чем та, которую он вобрал в себя и выразил, – величественной силы дивного государства. Она росла, поднималась, царила над полями, над фабриками, над письменными столами поэтов и ученых, над стройками каналов и плотин, над каменоломнями, над лесозаводами и лесосеками, в своем могуществе способная овладеть и громадой пространств, и сокровенными глубинами сердца зачарованного человека, несущего ей в дар свою свободу, само желание свободы.
– Санкт-Петербург, санпропускник, Санкт-Петербург, санпропускник, – повторял Иван Григорьевич.
Эти два слова нелепо сошлись, выражая связь между великим всадником и лагерным оборванцем.
Ночевал Иван Григорьевич на вокзале, в комнате для транзитных пассажиров. Он тратил в день не больше полутора – двух рублей и не торопился уезжать из Ленинграда.
На третий день он столкнулся со знакомым человеком, которого часто вспоминал во время своей лагерной жизни.
Они сразу узнали друг друга, хотя нынешний Иван Григорьевич ничем не походил на университетского, третьекурсника, а встретившийся ему Виталий Антонович Пинегин в сером плаще и фетровой шляпе не был схож с молодым человеком в заношенном студенческом кительке.
Увидев лицо остолбеневшего Пинегина, Иван Григорьевич проговорил:
– Ты, видно, меня числил в мертвецах? Пинегин развел руками.
– Да уж лет десять назад говорили, что будто ты того…
Он смотрел живыми и умными глазами в самую глубину взора Ивана Григорьевича.
– Ты не беспокойся, – сказал Иван Григорьевич, – я не с того света и не беглый, что еще гаже. Я, как ты, с паспортом и прочим.
Слова эти возмутили Пинегина.
– Встречая старого товарища, я не интересуюсь его паспортом.
Он достиг высоких степеней, но остался в душе славным малым.
О чем бы ни говорил он, о своих сыновьях, о том, «как ты здорово переменился, а я все же сразу тебя узнал», глаза его зачарованно и жадно следили за Иваном Григорьевичем.
– Да вот, в общих словах… – проговорил Пинегин. – Что же тебе еще рассказать?