Василий Гроссман - Все течёт
– Да вот, в общих словах… – проговорил Пинегин. – Что же тебе еще рассказать?
«А ты бы лучше рассказал…» – и на мгновение Пинегин замер, но Иван Григорьевич, конечно, ничего такого не сказал.
– А о тебе я ведь ничего не знаю, – проговорил Пинегин.
И снова ожидание, не ответит ли Иван Григорьевич:
«Ты ведь сам, когда надо было, умел обо мне рассказывать, что уж мне о себе рассказывать».
Но Иван Григорьевич помолчал и махнул рукой.
И Пинегин вдруг понял: ничего Ванька не знает и знать не мог. Нервы, нервы… И надо же было именно сегодня послать машину на техосмотр. Как-то недавно он вспомнил об Иване и подумал, – вдруг кто-либо из родственников добьется его посмертной реабилитации. Перевод из мертвых душ в живые! И вот среди бела дня Иван, Ванечка. И тридцать лет отбыл, и в кармане, наверное, бумага: «За отсутствием состава преступления».
Он снова посмотрел в глаза Ивану Григорьевичу и окончательно понял, что тот ничего не знал. Ему стало стыдно за свои сердечные перебои за холодный пот, ведь вот, вот, готов был занюнить, заголосить.
И чувство уверенности, что Иван не плюнет ему в лицо, не спросит с него, наполнило Пинегина светом. С какой-то не совсем ясной ему самому благодарностью он проговорил:
– Слушай, Иван, по-простому, по-рабочему, мой батька ведь кузнецом был, – может быть, тебе деньги нужны? Уж, поверь, по-товарищески, от всей души.
Иван Григорьевич без упрека, с живым и печальным любопытством посмотрел в глаза Пинегину, и Пинегину на одну секунду, только на одну секунду, даже не на две, показалось: и ордена, и дачу, и власть, и силу, и красавицу жену, и удачных сыновей, изучающих ядро атома, – все, все можно отдать, лишь бы не чувствовать на себе этого взгляда.
– Что ж, будь здоров, Пинегин, – сказал Иван Григорьевич и пошел в сторону вокзала.
7
Кто виноват, кто ответит…
Надо подумать, не надо спешить с ответом.
Вот они – фальшивые инженерские и литературные экспертизы, речи, разоблачающие врагов народа, вот они – задушевные разговоры и дружеские признания, переложенные в донесения и рапорты сексотов-стукачей, информаторов.
Доносы предшествовали ордеру на арест, сопутствовали следствию, отражались в приговоре. Эти мегатонны доносной лжи, казалось, определяли имена людей в списках раскулаченных, лишаемых голоса, паспорта, ссылаемых, расстреливаемых.
На одном конце цепи два человека беседовали за столом и отхлебывали чай, затем при свете лампы под уютным абажуром писалось интеллигентное признание либо на колхозном собрании по-простому говорил речь активист; а на другом конце цепи были безумные глаза, отбитые почки, расколотый пулей череп, цинготные мертвецы в лагерном бревенчато-земляном морге, отмороженные в тайге гнойные и гангренозные пальцы на ногах.
Вначале было слово… Воистину так.
Как быть с погубителями – доносчиками?
Вот вернулся после двенадцатилетнего лагеря человек с трясущимися руками, с запавшими глазами мученика: Иуда-первый. И среди друзей его прошел шепоток – говорят, он в свое время плохо вел себя на допросах. Некоторые с ним перестали раскланиваться. Те, кто поумней, при встречах с ним вежливы, но в дом к себе не зовут. Те, что еще умней, шире, глубже, и в дом к себе зовут, но в душу не пускают, закрыли ее перед ним.
Все они с дачами, со сберкнижками, с орденами, машинами. Конечно, он худой, а они толстые, но они действительно не вели себя плохо на допросах. Собственно, они и не могли подличать на допросах – их не допрашивали. Им повезло: их не арестовывали. В чем же действительное, истинное, душевное превосходство этих толстых перед этим худым? Ведь и он мог быть толстым, и они могли быть худыми. Случай или закон определил их судьбу?
Он был обыкновенным человеком. Он пил чай, ел яичницу, любил беседовать с друзьями о прочитанных книгах, ходил во МХАТ, иногда проявлял доброту. Был он, правда, очень впечатлителен, нервен, не было в нем самоуверенности.
А на человека крепко нажали. На него не только кричали, его и били, и спать не давали, и пить не давали, а кормили селедочкой и стращали смертной казнью. И все же, что ни говори, он совершил страшное дело – оклеветал невинного. Правда, тот, оклеветанный, посажен не был, а он, которого принудили клеветать, отбыл безвинно 12 лет лагерной каторги, вернулся чуть живым, сломленным, нищим, доходягой. Но ведь оклеветал!
Не будем спешить, подумаем всерьез об этом доносчике.
Но вот Иуда-второй. Этот и дня не провел в заключении. Он слыл умницей и златоустом, и вот вернувшиеся из лагеря чуть живые люди рассказали, что он сексот. Он способствовал гибели многих людей. Он годами вел задушевные разговоры со своими друзьями, а затем составлял письменные заметы и сдавал их по начальству. Из него пыткой показаний не выколачивали, он сам проявлял находчивость, незаметно подводил собеседников к опасным темам. Двое оклеветанных им не вернулись из лагеря, один был расстрелян по приговору военной коллегии. Те, что вернулись, привезли список болезней, по каждой из которых жестокий ВТЭК дает инвалидность первой группы.
А он-то нажил брюшко, славился как гастроном и знаток грузинских вин. И работал он в области изящного, был, между прочим, собирателем уникальных изданий старинной поэзии.
Но не будем спешить, подумаем, прежде чем выносить приговор. Он ведь с детских лет без памяти испугался, – отец его, богатый человек, умер в 1919 году в концлагере от сыпного тифа, тетка эмигрировала с мужем генералом в Париж, старший брат воевал на стороне добровольцев. С детства в нем жил ужас. Мать до дрожи боялась милиции, управдома, старшего по квартире, делопроизводителей из горсовета. Каждый день и каждый час он и родня его чувствовали свою классовую ограниченность и классовую порочность. Учась в школе, он трепетал перед секретарем ячейки; миловидная пионервожатая Галя, казалось, смотрела на него с гадливостью, как на неприкасаемого червя. Его ужасало, что она заметит его влюбленный взгляд.
И кое-что становится понятным. Его зачаровала сила нового мира, он, словно пташка, всматривался славными своими глазенками в сияющие очи всесветной нови. Ему так хотелось приобщиться, сподобиться. Вот новь и приобщила его к себе. Воробушек и не пикнул, не трепыхнул крылышками, когда грозному миру понадобились ум его и присущий ему шарм. Он все принес на алтарь отечества.
Все это верно, конечно. Но ведь подлец, какой оказался подлец! И ведь, стуча, себя не забывал – сладко ел, нежился. И все же очень уж он был незащищенный, такому с нянечкой, с женушкой. Ну где ему было справиться с силищей, которая полмира согнула, всю империю вывернула наизнанку. А он со своей трепетной тонкостью был как кружевцо, чуть к нему не так прикоснешься – он весь терялся, в глазах жалобное выражение.
И вот, оказалось, смертельная болотная гадючка подкатывалась кольчиком, и много муки от нее досталось людям.
И ведь губил таких же, как сам, – многодавних своих друзей, милых, скрытных, умных, робких. Он один имел к ним ключик. Он ведь все понимал – плакал, читая чеховского «Архиерея».
И все же подождем, подумаем, не подумавши, не станем казнить его.
А вот и новый товарищ – Иуда-третий. У него отрывистый голос, с хрипотцой, боцманский. Взгляд испытующий, спокойный. В нем уверенность хозяина жизни. То бросят его на идеологическую работу, то в плодоовощ. Анкетные данные его снежной белизны, сами светятся. Родня – станковые рабочие и беднейшее столбовое крестьянство.
В 1937 году человек этот с лета, с маху написал больше двухсот доносов. Многообразен его кровавый список. Комиссары времен гражданской войны, поэт-песенник, директор чугунолитейного завода, два секретаря райкома, старый беспартийный инженер, три редактора – один газетный, два издательских, заведующий закрытой столовой, преподаватель философии, зав. парткабинетом, профессор ботаники, слесарь из домоуправления, два сотрудника облземотдела… Всех не перечислишь.
Все его доносы сочинены на советских людей, а не на бывших, жертвы его – члены партии, участники гражданской войны, активисты. Он особо специализировался на партийцах фанатичного склада – резво сек их смертельной бритвой по глазам.
Мало кто вернулся из двухсот – одни расстреляны, другие накрылись деревянбушлатом, погибли от дистрофии, расстреляны при лагерных чистках; вернувшиеся, душевно и физически искалеченные, кое-как дотягивают свое вольное существование.
А для него 1937 год стал порой виктории. Он ведь был не шибко грамотным, востроглазым парнюгой, все вокруг оказались сильнее его и по образованности, и по героическому прошлому. Ни очка не причиталось ему с тех, кто затеял и совершил революцию. Но с какой-то фантастической легкостью от одного его прикосновения валились десятки людей, овеянных революционной славой.
С тридцать седьмого года он и пошел круто вверх. В нем-то и оказалась благодать, драгоценнейшая суть нови.