Эрнест Хемингуэй - По ком звонит колокол
— А второй пост где? — спросил Роберт Джордан старика.
— Пятьсот метров от того поворота. В домике дорожного мастера, у самой скалы.
— Сколько там людей? — спросил Роберт Джордан.
Он снова навел бинокль на часового. Часовой потушил сигарету о дощатую стену будки, потом вытащил из кармана кожаный кисет, надорвал бумагу на погасшей сигарете и вытряхнул в кисет остатки табаку. Часовой встал, прислонил винтовку к стене и потянулся, потом снова взял ее, перекинул через плечо и вышел на мост. Ансельмо вплотную припал к земле, а Роберт Джордан сунул бинокль в нагрудный карман и спрятал голову за ствол сосны.
— Семеро солдат и капрал, — сказал Ансельмо в самое его ухо. — Я узнавал у цыгана.
— Пусть он отойдет подальше, тогда мы двинемся, — сказал Роберт Джордан. — Мы слишком близко.
— Ты все рассмотрел, что тебе нужно?
— Да. Все, что мне нужно.
После захода солнца сразу стало холоднее, позади, на вершинах гор, меркли последние отсветы солнечных лучей, и кругом быстро темнело.
— Ну, как тебе кажется? — тихо спросил Ансельмо, не спуская глаз с часового, который шагал по мосту ко второй будке; его штык поблескивал в последних лучах, фигура казалась бесформенной от неуклюжего плаща.
— Все очень хорошо, — сказал Роберт Джордан. — Очень, очень хорошо.
— Рад слышать, — сказал Ансельмо. — Что ж, пойдем. Теперь он нас не может увидеть.
Часовой стоял спиной к ним у дальнего конца моста. Из теснины доносился шум воды, бегущей по камням. Потом сквозь этот шум донесся другой шум — мерный, нарастающий рокот, и они увидели, что часовой поднял голову и смотрит вверх, так что его вязаная шапочка съехала на затылок; и, тоже подняв головы, они увидели в высоком вечернем небе три самолета, летевшие клином; крохотные и серебряные на этой высоте, где еще светило солнце, самолеты с невероятной быстротой неслись по небу под мерный гул моторов.
— Наши? — спросил Ансельмо.
— Как будто да, — сказал Роберт Джордан, но он знал, что на такой высоте никогда нельзя определить точно. Это вечерняя разведка, а чья — неизвестно. Но когда видишь летящие истребители, всегда говоришь — наши, потому что от этого людям спокойнее. Бомбардировщики — другое дело.
Ансельмо, видимо, думал о том же.
— Это наши, — сказал он. — Я узнаю их. Это Moscas[8].
— Пожалуй, — сказал Роберт Джордан. — Мне тоже кажется, что это Moscas.
— Да, Moscas, — сказал Ансельмо.
Можно было навести бинокль и сразу все выяснить, но Роберту Джордану не хотелось этого делать. Сегодня вечером ему все равно, чьи они, и если старику приятно думать, что они наши, не нужно отнимать их у него. Впрочем, когда самолеты ушли в сторону Сеговии, он подумал, что они совсем не похожи на те зеленые с красной каймой самолеты с низко посаженным крылом, русский вариант модели «боинг Р-32», которые испанцы называли Moscas. Цвет нельзя было различить, но силуэт был другой. Нет. Это возвращается фашистская разведка.
Часовой все еще стоял у дальнего конца моста спиной к ним.
— Пойдем, — сказал Роберт Джордан.
Он стал подниматься в гору, ступая осторожно и стараясь держаться под прикрытием сосен, пока не отошел настолько, что его нельзя было увидеть с моста. Ансельмо следовал за ним на расстоянии сотни ярдов. Когда они отошли достаточно далеко, Роберт Джордан остановился, подождал старика, пропустил его вперед, и они полезли в темноте дальше по крутому склону.
— У нас сильная авиация, — довольным тоном сказал старик.
— Да.
— И мы победим.
— Мы должны победить.
— Да. А тогда, после победы, ты приезжай поохотиться.
— На кого?
— На кабана, на медведя, на волка, на горного козла.
— Ты любишь охоту?
— Ох, люблю. Ничего так не люблю. У нас в деревне все охотники. А ты не любишь?
— Нет, — сказал Роберт Джордан. — Я не люблю убивать животных.
— А я наоборот, — сказал старик. — Я не люблю убивать людей.
— Этого никто не любит, разве те, у кого в голове неладно, — сказал Роберт Джордан. — Но я не против, когда это необходимо. Когда это надо ради общего дела.
— Все-таки это совсем другое, — сказал Ансельмо. — В моем доме, когда у меня был дом, — теперь у меня нет дома, — висели клыки кабана, которого я подстрелил в предгорье. Шкуры волчьи лежали. Волков я подстрелил зимой, гнался за ними по снегу. Одного, самого большого, я убил за деревней как-то в ноябре, под вечер, возвращаясь из лесу. Четыре волчьи шкуры лежали на полу в моем доме. Они были истоптаны до того, что совсем облезли, но все-таки это были волчьи шкуры. Были у меня рога горного козла, которого я подстрелил в Сьерре, и еще было чучело орла — его мне набил чучельник в Авиле, — крылья у него были раскрыты и глаза желтые, точь-в-точь как у живого. Очень красивая была вещь, и на все это мне было приятно смотреть.
— Да, — сказал Роберт Джордан.
— На дверях нашей деревенской церкви была прибита медвежья лапа; этого медведя я убил весной, встретил его на склоне горы, он ворочал бревно на снегу этой самой лапой.
— Когда это было?
— Шесть лет назад. Ее высушили и прибили гвоздем к дверям церкви, и когда я, бывало, ни посмотрю на эту лапу, — совсем как у человека, только с когтями, — всегда мне становилось приятно.
— Ты гордился?
— Гордился, потому что вспоминал ту встречу с медведем ранней весной на склоне горы. А вот если убил человека, такого же, как и ты сам, ничего хорошего в памяти не остается.
— Да, человечью лапу к дверям церкви не прибьешь, — сказал Роберт Джордан.
— Еще бы. Кому же придет в голову такое. А все-таки человечья рука очень похожа на медвежью лапу.
— И туловище человека очень похоже на медвежье, — сказал Роберт Джордан. — Если с медведя снять шкуру, видно, что мускулатура почти такая же.
— Да, — сказал Ансельмо. — Цыгане верят, что медведь — брат человека.
— Американские индейцы тоже, — сказал Роберт Джордан. — Они, когда убьют медведя, кланяются ему и просят прошенья. Вешают его череп на дерево и, прежде чем уйти, просят, чтобы он не сердился на них.
— Цыгане верят, что медведь — брат человека, потому что у него под шкурой такое же тело, и он пьет пиво, и любит музыку, и умеет плясать.
— Индейцы тоже в это верят.
— Значит, индейцы все равно что цыгане?
— Нет. Но про медведя они думают так же.
— Понятно. Цыгане еще потому так думают, что медведь красть любит.
— В тебе есть цыганская кровь?
— Нет. Но я много водился с цыганами, а с тех пор, как началась война, понятно, еще больше. В горах их много. У них не считается за грех убить иноплеменника. Они в этом не признаются, но это так.
— У марокканцев тоже так.
— Да. У цыган много таких законов, в которых они не признаются. Во время войны многие цыгане опять стали пошаливать.
— Они не понимают, ради чего ведется эта война. Они не знают, за что мы деремся.
— Верно, — сказал Ансельмо. — Они только знают, что идет война и можно, как в старину, убивать, не боясь наказания.
— Тебе случалось убивать? — спросил Роберт Джордан, как будто роднящая темнота вокруг и прожитый вместе день дали ему право на этот вопрос.
— Да. Несколько раз. Но без всякой охоты. По-моему, людей убивать грех. Даже если это фашисты, которых мы должны убивать. По-моему, медведь одно, а человек совсем другое. Я не верю в цыганские россказни насчет того, что зверь человеку брат. Нет. Я против того, чтоб убивать людей.
— Но ты убивал.
— Да. И буду убивать. Но если я еще поживу потом, то постараюсь жить тихо, никому не делая зла, и это все мне простится.
— Кем простится?
— Не знаю. Теперь ведь у нас бога нет, ни сына божия, ни святого духа, так кто же должен прощать? Я не знаю.
— А бога нет?
— Нет, друг. Конечно, нет. Если б он был, разве он допустил бы то, что я видел своими глазами? Пусть уж у них будет бог.
— Они и говорят, что он с ними.
— Понятно, мне его недостает потому что я с детства привык верить. Но теперь человек перед самим собой должен быть в ответе.
— Значит, ты сам себе и убийство простишь?
— Должно быть, — сказал Ансельмо. — Раз оно так понятно выходит по-твоему, значит, так и должно быть. Но все равно, есть ли бог, нет ли, а убивать — грех. Отнять жизнь у другого человека — это дело нешуточное. Я не отступлю перед этим, когда понадобится, но я не той породы, что Пабло.
— Чтоб выиграть войну, нужно убивать врагов. Это старая истина.
— Верно. На войне нужно убивать. Но, знаешь, какие у меня чудные мысли есть, — сказал Ансельмо. Они теперь шли совсем рядом в темноте, и он говорил вполголоса, время от времени оглядываясь на ходу. — Я бы даже епископа не стал убивать. Я бы не стал убивать ни помещика, ни другого какого хозяина. Я бы только заставил их всю жизнь изо дня в день работать так, как мы работаем в поле или в горах, на порубке леса. Чтобы они узнали, для чего рожден человек. Пусть спят, как мы спим. Пусть едят то, что мы едим. А самое главное — пусть работают. Это им будет наука.