Эмиль Золя - Собрание сочинений. Т.11. Творчество
Сандоз и Бонгран смотрели, не произнося ни слова. Только когда они миновали костер, Сандоз вернулся к прерванной беседе:
— Нет, он не сумел воплотить в жизнь те принципы, которые провозгласил. Я хочу сказать, что у него недостало гения, чтобы собственным совершенным творением заставить других принять свою теорию… Да и не он один, взгляните, сколько других вокруг него, подле него потратили усилия бесплодно! Они не идут дальше набросков, беглых зарисовок, ни у кого, видимо, нет сил стать тем мастером, которого ждут. Не обидно ли, что новое представление о колорите, подкрепленное научным анализом стремление к жизненной правде — эта так оригинально начавшаяся эволюция вдруг остановилась, ни к чему не привела, попав в руки ловких дельцов, и все потому, что еще не родился нужный для ее осуществления человек?.. Что ж! Такой человек родится, ничто в мире не пропадает, свет должен воссиять!
— Кто знает, так ли это? — сказал Бонгран. — У жизни тоже иногда случаются выкидыши… Вот я слушаю вас, но ведь я — человек изверившийся. Я подыхаю от тоски, и мне кажется, что все подыхает… Да, да, воздух нашей эпохи отравлен, это конец века, эпоха разрушения, низвергнутых кумиров, перепаханной сто раз земли, — все это отдает тленом! Можно ли хорошо себя чувствовать в такой обстановке? Нервы расшатаны, сказывается неврастения века, искусство приходит в упадок; кругом сутолока, анархия, личность затравлена, загнана в тупик… Никогда люди столько не спорили и так мало не понимали, как сейчас, когда они начали претендовать на то, что все знают.
Побледневший Сандоз глядел, как вдали ветер подхватывает и кружит большие хлопья рыжего дыма.
— Это было предопределено, — размышлял он вполголоса, — избыток активности и самоуверенности в стремлении познать неминуемо должен был ввергнуть нас в сомнения: век, внесший ясность в столь многое, должен был неизбежно закончиться угрозой новой волны мракобесия… Да, вот источник нашего недуга. Мы слишком много обещали, были слишком самонадеянны, слишком верили в победу, в то, что познаем все, и нас одолело нетерпение. Как! Движение замедлилось? За сто лет наука не дала нам еще абсолютной уверенности, совершенного счастья? Так для чего же биться, если все равно никогда всего не постигнешь и если хлеб наш будет всегда горек? Это крушение века; пессимизм терзает нас изнутри, мистицизм затуманивает мозг; мы напрасно тщились прогнать призраки ярким светом анализа, сверхъестественное вновь пошло в наступление, дух легенды бунтует и хочет опять завладеть нами, воспользовавшись тем, что мы остановились, усталые и полные тревоги… Конечно, я ничего не утверждаю, меня самого раздирают сомнения, и все же мне кажется, что эти последние конвульсии старого религиозного страха можно было предвидеть. Мы — еще не конец, мы — переходная стадия, мы — предтечи… Это меня успокаивает, мне отрадно думать, что мы движемся к торжеству разума и науки… — Голос его дрожал от глубокого волнения, и он добавил: —…Если только безумие не заставит нас всех полететь кубарем в бездну и мы не погибнем, раздавленные собственным идеалом, как наш старый товарищ, который спит здесь, под этими досками!
Дроги сошли теперь с поперечной аллеи № 2 и свернули направо, в боковую аллею № 3. Не говоря ни слова, художник взглядом указал писателю на усеянный могилами квадрат, вдоль которого шла процессия.
Это было детское кладбище, только детские могилы, бесконечно много могил, расположенных в определенном порядке, аккуратно отделенные одна от другой узкими дорожками, настоящий детский город смерти. Маленькие белые кресты, низенькие белые ограды, исчезавшие под грудой цветущих белых и голубых венков, положенных вровень с землей, и все это мирное поле нежного, голубовато-молочного тона, казалось, цвело покоящимся под землей детством. Кресты рассказывали о возрасте: два года, год, четыре месяца, пять месяцев. У ничем не огороженной могилы, около самой дорожки, на убогом, перекосившемся, кое-как воткнутом кресте было написано только: «Эжени, три дня». Еще и не существовать и спать здесь, в сторонке, как будто в праздничный день собрались гости и ребенка посадили отдельно за маленький столик!
Наконец дроги остановились на середине аллеи. Увидев приготовленную могилу на углу ближнего квадрата, напротив кладбища младенцев, Сандоз нежно прошептал:
— Ах, бедный мой Клод, у тебя было большое детское сердце, тебе будет хорошо рядом с ними!
Служащие похоронного бюро опустили гроб. Священник угрюмо ждал под осенним ветром, могильщики с лопатами были уже здесь. Трое соседей ушли с полдороги, оставалось всего семь провожающих. Маленький кузен, обнаживший голову при входе в церковь и с тех пор, несмотря на непогоду, державший шляпу в руках, приблизился к могиле. Остальные тоже сняли шляпы и уже приготовились читать молитвы, как вдруг пронзительный свист заставил всех поднять головы.
В стороне, где был пустой участок, в конце боковой аллеи № 3, на высоком откосе окружной дороги над кладбищем проходил поезд. Обложенный дерном склон круто шел вверх, и на сером фоне неба резко выступили черные, геометрически четкие линии — телеграфные столбы, соединенные тонкими проводами, будка стрелочника, сигнальная дощечка — единственное движущееся красное пятно. Когда, грохоча и стуча колесами, поезд промчался мимо, стали ясно выделяться, подобно китайским теням на экране, силуэты вагонов и даже люди в светлых проемах окон. И снова показалось железнодорожное полотно, будто кто-то провел тушью черту, перерезав ею горизонт, а вдали без отдыха перекликались свистки, жаловались, пронзительно кричали то хриплые от страданий, то замирающие от скорби. Затем раздался мрачный призывный гудок.
— Revertitur in terram suam unde errat…[1] — торопливо читал священник по открытому молитвеннику.
Но его голос затерялся: прибыл, отдуваясь, огромный локомотив, он маневрировал как раз над их головами. У него был гортанный и низкий голос, в глухом его свистке слышалась беспредельная скорбь. Локомотив двигался вперед-назад, тяжело пыхтел, и на фоне неба вырисовывался его силуэт, похожий на какое-то чудовище. Бурно, с силой, он вдруг выпустил пар.
— Requiescat in расе [2], — читал священник.
— Amen![3] — отвечал мальчик-певчий.
Но слова их потонули в резком оглушающем грохоте, похожем на непрерывный треск ружейной пальбы.
Бонгран с раздражением повернулся к локомотиву. Паровоз умолк, и это было облегчением. Слезы навернулись на глаза Сандоза, взволнованного собственным признанием, невольно слетевшим с его губ здесь, перед телом старого товарища, словно у них, как это бывало когда-то, только что шла пьянящая беседа; ему казалось, что в землю опускают его молодость, что лучшую часть его самого, полную иллюзий и энтузиазма, гробовщики подняли на руки, чтобы бросить в глубокую яму. В эту скорбную минуту непредвиденное происшествие усугубило его горе. Все предыдущие дни шли такие дожди, что земля размякла и теперь внезапно обвалилась. Одному из могильщиков пришлось прыгнуть в яму, он стал очищать ее лопатой, медленно и ритмично выбрасывая землю наверх. Казалось, этому не будет конца, казалось, это будет тянуться вечно; священник проявлял нетерпение; четверо соседей, неизвестно почему не покинувших процессию, с любопытством следили за работой могильщиков. А наверху, на откосе, локомотив продолжал маневрировать, отступая, пыхтя при каждом обороте колеса, и его открытая топка озаряла сумрачный день огненным дождем искр.
Наконец яма была очищена, гроб опустили и стали передавать друг другу кропило. Все было кончено. С тем же корректным и обязательным видом маленький кузен пожал руки всем присутствующим, которых он никогда прежде не видел, в память своего родственника, имени которого не помнил накануне.
— Право, он очень мил, этот мануфактурщик, — сказал, глотая слезы, Бонгран.
Сандоз ответил, рыдая:
— Да, очень мил.
Все стали расходиться, стихари священника и мальчика-певчего затерялись среди зеленых деревьев, соседи разбрелись, не торопясь, гуляя по кладбищу, читая надгробные надписи.
Покинув наконец засыпанную землей могилу, Сандоз вернулся к прежней теме:
— Только мы одни и будем его помнить… От него не осталось больше ничего, даже имени!
— Он счастлив, — сказал Бонгран. — Там, в земле, где он покоится, его больше не мучает неоконченная картина… Разве не лучше умереть, чем упорствовать, как мы, и производить уродцев детей, которым всегда чего-нибудь недостает, ног или головы, и которые все равно не выживут?
— Да, в самом деле, надо поступиться гордостью, примириться с приблизительным в искусстве и войти в сделку с жизнью… Я хоть и довожу свои книги до конца, но презираю их, потому что знаю, как они лживы и несовершенны, несмотря на все мои старания.