Цирил Космач - Избранное
— Он так говорил?
— Именно так. Я очень хорошо это помню. Это было в сорок третьем, на сретение. Он пришел за бинтами, которые наш принес из Толмина. «Видишь ли, — сказал он, когда не торопясь сложил все в свой рюкзак, — разбойнику тоже страшно, когда он вламывается в чужой дом, хотя он и вооружен. Страх здесь, внутри, — и постучал рукой по груди. — И прогнать этот страх невозможно, ходи ты хоть до зубов вооруженным».
— Чертовски хорошо сказал, — восхитился я, потому что мне действительно понравились эти слова.
— Правда? — обрадовалась тетя и посмотрела мне прямо в глаза. — Иногда и нам, простым людям, умные мысли в голову приходят, — добавила она, но дожидаться, чтобы я это подтвердил, не стала. Скорее всего, ей показалось, что она слишком расхвасталась, поэтому она отвернулась и продолжала. — Да, так я расскажу дальше. Его прозвали «Папаша Орел» именно из-за его глаз. Из-за этих глаз он вытерпел такие муки. Я тебе расскажу. Все по порядку… Только хочу тебе сказать: то, что ему дали имя «Папаша Орел», вначале ему не нравилось. Он сам в этом признался. Рассказал, как несколько лет назад однажды после мессы он зашел к Модрияну выпить ребулы[80], а Пологар на него набросился. «Смотришь, как король! — орет. — Я бы тебе с удовольствием врезал!» — «А он и есть король у своих нищих. И детей у него на целое войско хватит! — залаял Окрогличар, который от высокомерия готов был лопнуть. — Все безземельные так смотрят. Ходят постоянно голодные, потому и обжоры, ну, а обжоры всегда таращатся, вот глаза у них и становятся, как плошки». Модриян только хихикал, но помалкивал, он и на нищенские гроши падок был… Так это было, — задумчиво сказала тетя. — Бедняку ясных глаз иметь не положено.
— Это верно. А где сейчас Пологар, Окрогличар и Модриян? — спросил я, потому что меня интересовала судьба богатеев, которые были готовы нас утопить в ложке воды.
— Где? — тетя по привычке повторила вопрос. — Пологар переменился. Собственные парни его на правильную дорогу вывели. Двое погибли. Он нашим помогал, и белые его жестоко избили. Выбили правый глаз, подожгли дом. Окрогличар тоже образумился. По крайней мере, настолько, чтобы закрыть пасть. Перестал лаять на своих и вроде бы даже иногда поддерживал. А вот с Модрияном ничего нельзя было поделать. Мы это всегда знали. Какое-то время он колебался, все взвешивал, настоящий торгаш. Кланялся и улыбался и нашим, и вашим. Но в конце концов пришло время показать свое настоящее лицо. Он и связался с белыми, деньги да жадность потянули его к дьяволу. До распада Италии оставался дома, потом сбежал в Толмин, потому что в нашем селе не было немецкого поста. В Толмине у него два дома. А в его здешнем доме теперь центр народного просвещения и задруга[81], его поле комитет передал в пользование безземельным, пока вопрос не будет окончательно решен и пока и к нам не придет аграрная реформа. Не знаю, почему наши его не арестовали. Может, потому, что он очень старый. Говорят, он помешался. И немудрено. Как и что теперь с богом, я после всего, что было, не очень понимаю, — заявила тетя и вопрошающе посмотрела на старое распятие, которое висело в углу над столом, — но совесть существует наверняка. И совесть должна его мучить. Страшно, когда человек звереет! Подумай, в его саду нашли Обрекара. Под грядкой салата. Он сам должен был его закопать. Да я расскажу тебе.
— Его убили? — спросил я.
— Убили. Я расскажу тебе, когда дойду до этого. Все по порядку, сначала.
— Тогда начни сначала, — я потерял терпение. — Точно так же она нам, когда мы были детьми, рассказывала Жития святых, и уже тогда меня это злило.
— И правда, — сказала тетя, — в этом я не изменилась. Как это писатели умеют все так хорошо изложить, что обо всем говорится в нужное время?
— Потому что они начинают сначала, — заметил я и вынужден был улыбнуться ей, потому что она уже сердилась на себя.
— Хорошо! — и она решительно скрестила на груди руки. — Начну сначала. Итак, я уже сказала, он действительно был старый и измотанный. А спина — почти такая же согбенная, как у покойной Лопутницы, царствие ей небесное, руки висели ниже коленей. «Это меня в землю тянет», — говорил он. Да и неудивительно. Сколько мешков навоза перетаскал он за семьдесят лет на свои каменистые бесплодные вырубки. Ноги у него тряслись. А изжога мучила постоянно, потому и слюна текла не переставая. Поленты[82] он уже не мог есть. А ты знаешь, если в наших краях бедняк не может есть поленты, значит, пора звать священника и готовиться к смерти. Да он и был готов к вечному отдохновению, он его наверняка заслужил. И если есть рай, то и рай он заслужил, ведь он мухи не обидел, хотя все семьдесят лет жизнь била его без передышки. Девять детей вырастил. Сколько трудов на это положил! От зари до зари махал киркой и все надеялся, что его детям не придется так надрываться. Он мне сам говорил, верил: когда его дети вырастут, все будет иначе. Как «иначе», того он не знал. А кто знал? Только он верил, что будет иначе… Странно! С тех пор, как я тайком начала читать это, — кивком головы она показала на стопку брошюр на полке, — мне кажется, я тоже так думала. Не стану врать, я не думала ясно… в словах, а… как бы это сказать… скорее неопределенно… чувством. Ведь ты меня понимаешь? — спросила она в замешательстве.
— Конечно, понимаю, — согласился я, видя, как ей неловко.
— Ну! — она громко, с облегчением вздохнула. — А если с давних пор люди так думали и верили, должны были родиться дети, которым было суждено воплотить эту веру в жизнь. Не так ли? — спросила она и подняла голову.
— Разумеется, — с готовностью подтвердил я, потому что тетя становилась мне все более и более симпатичной. Она уже не казалась мне злой уховерткой. И совсем не напоминала трепало. Трепало, впрочем, напоминала, поскольку была костлявая и изможденная, но изможденная здоровым крестьянским трудом, а не тем, что тридцать лет обметала паутину в затхлых комнатах разорившейся графини. Ее лицо, прежде восковое и жесткое, без малейшего намека на улыбку, теперь было загоревшим и, несмотря на глубокие морщины и бородавки, довольно приветливым и почти приятным. Глаза ожили, в них светились искренность и замешательство. Она загоралась, размахивала руками. И голос уже не был приторно-тягучим, как у торговки-разносчицы. Она говорила о причиненном нам зле, а не о «наказании за нашу грешную жизнь», как прежде. Короче говоря, это был обыкновенный человек, живущий понятной жизнью.
— Да, — она тряхнула головой, улыбнулась и, смутившись, отвернулась, заметив, что я ее разглядываю, — что я хотела сказать? Ага. Обрекары в старости остались одни, совсем одни. Нанде погиб в Карпатах. Петер только после войны вернулся из русского плена. Первого мая он пристроил флаг на самой вершине Кошутника. Карабинеры схватили его, притащили в казарму, избили, по волоску выщипали половину усов, а потом среди белого дня прогнали голого, под флагом, по селу. Да что я тебе рассказываю, ты и сам это помнишь.
— Помню, — слишком громко ответил я.
— Ну, и как ты помнишь, он в ту же ночь перешел границу. Там его позднее тоже арестовали. А после того, как он отсидел семь лет где-то в Сербии, вышвырнули через границу обратно. Здесь его опять схватили и сослали на острова. Четырнадцать лет бедняга провел в тюрьмах, а потом умер. Тюремные стены доконали… Видишь ли, раньше я не знала, какой силой обладает настоящая, честная мысль; она выпрямляет и укрепляет человека, и никакие муки не в состоянии его согнуть, он даже способен умереть за нее. Такие люди и до войны были, и еще раньше, они были всегда, зато другие в это время тянули ярмо, как скотина, и — вовсе не думая — думали и считали, что человеку так и положено, не заглядывая в завтрашний день, нести свое бремя, словно покорный вол, который изо дня в день тянет повозку, жует самое негодящее сено и даже мычать не смеет. Теперь я знаю, что человек… что человек… как бы это сказать… ах, да что тут искать слова! Он все! Все! Выше всего!
Она замолчала, опустила голову и разглядывала свои мозолистые ладони, как будто на них написана история ее холопской жизни. Потом аккуратно вытерла руки о передник, словно перечеркивая свое ничтожное, недостойное человека прошлое и поспешно, чересчур громко продолжила:
— Самая старшая его дочь, Нанца, до двадцати двух лет ходила на поденщину. В один прекрасный день она обозлилась и заявила, что не собирается всю жизнь гнуться в три погибели и выпалывать сорняки на чужих полях. Уехала. Вначале в Триест, а оттуда — в Египет, где и зачахла через четыре года… Одному богу ведомо, как там женщины зарабатывают себе на хлеб? — в раздумье произнесла она и посмотрела на меня исподлобья. — Тебе это лучше известно, ты же поколесил по свету.
— Известно, — кивнул я. — Но, может быть, все было не так плохо.